— Что ты, Полежаев, — мягко остановил Критский. — Не пустят в этаком виде.
— А мы — ш-штурмом! С «Марсельезой» на устах!
И, подхватив Лукьяна и Критского под руки, решительно повлек их к театру, распевая во все горло — «Allons, enfants de la patri-ie…» [4]
Они поддержали его нестройными, постепенно крепнущими голосами. Хмель, словно бы пробужденный бравурными звуками, с новой силой зашумел в молодых головах.
Друзья, пошатываясь и горланя, приблизились к ярко освещенному подъезду, перед которым теснились экипажи и сновали юркие перекупщики билетов.
Черная лакированная карета, запряженная четверней, остановилась возле бокового входа. Верзила в наваченном армяке спрыгнул с козел и с лихим треском откинул ступеньки приставной лесенки. Дверца визгнула намерзшими петлями и отворилась; со ступеньки с тяжкой грацией опустилась в объятья подбежавшего лакея дама в салопе; за нею резво спрыгнула темноглазая девочка в пальто с пелеринкой. И величаво выставилась наклоненная вперед треуголка, увенчанная белым султаном. Из-под одернувшегося плаща показался пышный аксельбант.
— Жандарм. Полковник, — шепнул Лукьян.
— Беги, — понимающе кивнул Сашка.
Полковника тотчас окружили какие-то люди; из подъезда выскочил статный майор в голубом мундире. Полковник сделал небрежный жест в сторону юнцов, только что распевавших «Марсельезу»… Лукьян попятился, смешался с толпой. Сашка, поддерживаемый с обеих сторон приятелями, последовал было за ним, но цепкая рука ухватила его за локоть.
Когда университетский солдат вел его по двору в карцер, изо всех окон высовывались студенты, маша ему, как герою, фуражками, ободряя кликами:
— Не дрейфь, Сашка!
— Полежаев, мы с вами!
Он шел, небрежно кивая и подмигивая орущим коллегам. В левом сапоге он нес трут и свечку, в другом — брошюру с первой главой «Онегина».
В грязном, сыром подвале, на залавке под скудным полукруглым оконцем сидели уже Ротчев и Критский. Дверь с грохотом захлопнулась.
— Как настоящих преступников велено содержать, — ухмыльнулся Ротчев. — На хлебе и воде.
— Да, как настоящих, — поддакнул Сашка. — Жаль только, что преступленье наше ненастоящее.
Он разогрел конец свечки и прилепил ее к оконной нише.
— Слушайте…
Но вслух читал недолго: первые же строфы остановили его: они как бы заставляли читать себя медленно, раздумчиво. Звук собственного голоса раздражал, казался слишком грубым. Он все чаще запинался, восхищаясь про себя изяществом мысли, уместностью рифмы, точностью выражения…
— Прелесть какая… Верно как… — бормотал он, растроганно, словно бы недоверчиво мотая головой.
— Дальше! — строго велел Критский.
Он остановился.
— Про тебя, — заметил Ротчев, лукаво подмигивая.
— Про всех нас, — поправил Полежаев. И продолжал вполголоса, медленно, как бы выверяя внутренним слухом каждый звук:
Он вздохнул, отодвинул тонкую книжицу в сторону. — Сколько ума, грусти затаенной. Свободы, легкости…
— Ну же! Продолжай! — понукали товарищи.
— Будет. Я вам не Каратыгин — декламировать. Сами прочтете. А сейчас бай-бай.
Он хитро улыбнулся.
— Теперь я знаю, как «Сашеньку» своего работать…
Но пушкинская легкость обернулась чистым обманом: окрыленность строк, связанных друг с другом кружевной рифмовкой и как бы перепархивающих из строфы в строфу, была ему не под силу. Да и сюжет, едва намеченный в первой главе «Онегина», был как-то неродствен… Впрочем, герой, пожалуй, чем-то похож на «нравственного» кузена, надменного и щеголеватого Дмитрия…
Внезапный задор охватил его: захотелось писать как бы в пику двоюродному братцу.
— Держись, кузен! — бормотал он, потирая ладони, — ты нравствен, а я, брат, ёра и бузотер. Гроза будошников и трактирщиков! Серьезный жанр не по мне. Примусь за пародью…
Как всегда, мешали нетерпенье и лень. Лень было приводить в порядок давние наметки, подвигать дальше своего бесшабашного и безродного героя. А раскачавшись, расскакавшись пером и воображеньем, не терпелось умчаться вперед, не оглядываясь и не останавливаясь, не утруждая себя отделкой кое-как сказавшихся стихов… Впрочем, ему начинала даже нравиться грубоватая неряшливость своей буффонной поэмы.