Высочайшее повеление о содержании бывшего студента Полежаева под строжайшим надзором исполнялось неукоснительно. Он пытался переправлять друзьям новые свои стихи, но сочинения его в печати не появлялись. Только чудак Раич осмелился опубликовать его перевод из Ламартина. Он написал скрепя сердце покаянное письмо дяде, но Александр Николаевич ответить не изволил. Надеясь служебной ревностью завоевать снисхождение полкового начальства, он истово выполнял положенные по уставу обязанности, рьяно маршировал с солдатами, терпеливо обучал новобранцев приемам ружейного артикула и молча сносил дурацкие придирки Вахрамеева.
Но ротный, молодой поручик, поначалу благоволивший опальному сочинителю, сделался вдруг сух и перестал замечать худого темноглазого унтера. Вахрамеев же стал вовсе непереносим.
Сашка и на воле спал скверно, но дома и в университете эта беда не слишком его донимала. Проведши целую ночь с друзьями за спором о Шеллинге или Буало, просидев до утренней зари за новым французским волюмом, он, счастливый баловень профессоров, имел обыкновение валяться в постели до полудня, предаваясь дреме, особенно сладкой в часы позднего утра, и являться в университет к середине лекций.
Но полк менее всего похож был на храм науки, а чувствительный фельдфебель Вахрамеев ничуть не напоминал благодушного зоила новейшей российской словесности Каченовского. Тягостное раздумье о судьбине мешало ему забыться далеко за полночь. Громкий храп и зловоние, распространявшееся от ног фельдфебеля, бесило и мучило; к тому же удушье, привязавшееся еще в Москве и разыгравшееся здесь, в сырой и дымной избе, не давало покою, особенно по ночам. Он подымался с жесткой лавки и усаживался, опираясь спиной о бревенчатую стену. Так было легче; грудь ходила ровнее, сердце успокаивалось. Смутная вязкая дрема постепенно опутывала сознание, он понемногу сползал к подушке и засыпал.
Но едва начинало светать, трескучий бас Вахрамеева раздавался над самым ухом:
— Ундер! На ученье! Ишь, как у тещи на перине.
С трудом расклеивая веки, преодолевая ломоту в костях и головокруженье, он вскакивал с лавки, напяливал постылую амуницию и шел на плац учить солдат тянуть ногу по-гусиному и замирать в такой позиции, шагать часами, до одурения, под дождем ли, под зноем ли; трястись на старой строптивой кобыле в фуражировку — бессловесно исполнять любое распоряжение начальства.
— Ишь, барин, язви тебя в пятки, — ворчал Вахрамеев. — Шевелись, каторга! Это тебе не песенки сочинять…
Он терпел, но тоска и страх все более овладевали его сжавшейся, оглушенной душой. Его пугало, что силы сякнут, что сном мертвого равнодушья оцепеняется разум, а чувство тупеет, глохнет…
Как о несбыточном, невозвратном счастье мечтал он о грязных и прокуренных номерах на Тверской, о каменном пансионском дортуаре, о самых скучных лекциях в университете. Там была все-таки свобода…
Он обратился к начальству с ходатайством об отпуске, но получил отказ. Он снова написал дяде Александру и, подумав, послал весточку старухе Александре Петровне, матери отца. Ответа не было.
Однажды его осенило: сам государь разрешил ему писать; надобно напомнить… Он отправил с оказией письмо Николаю Павловичу; долго ждал, считал дни, отмечал в тетрадке недели… Но никакого послабленья в его судьбе не последовало, и Вахрамеев ухмылялся еще наглее, еще бесстыднее.
Отчаянье охватило его. И вдруг в мозгу, ослабленном бессонницей, сверкнула спасительная догадка: царь не получил письма! Оно было перехвачено в дороге какими-то недоброжелателями… А кабы получил, то, несомненно, вмешался бы, поспоспешествовал бы, облегчил бы… «Я не прав был, думая о государе худо, — лихорадочно внушал он себе. — Государь не жесток, он только напускает на себя суровость. Лицо у него молодое, не огрубелое, — значит, и сердце такое же…»
«А казнь пятерых? А высылка в Сибирь, в каторгу, стольких несчастных?»— раздался вдруг около него медлительно-закипающий басок Петра Критского.
— Обманули! Судили-то другие! — опроверг он вслух, исступленно ища чего-то в темном окне. — Казнил не император, нет! Он не знает, многого не знает! Он доверчив. Суров, но справедлив и доверчив. А рядом с ним эти, вроде Вахрамеева. Только в лентах и звездах. Ему надо рассказать, объяснить — и о себе, и о других! Да, дойти, добраться до него… Он добр, добр! «Пиши, — говорит, — коль тяжко придется». А и то тяжко. Тяжче бывает ли? Он добрый — поцеловал тогда, у порога…