— Так-с, достаточно, — прервал император. — Стало быть, не вразумили…
— Il est malade, votre majesté[13], - робко вставил барон. — Он показал на суде, что по состоянию здоровья…
— Медики свидетельствовали? — отрывисто спросил царь.
Дибич едва заметно развел кистями рук. Этот скромный жест выражал некоторое сомнение в искусстве ротных эскулапов.
— Лекарь Сахаров определяет, что… — Дибич пошуршал бумагами и вытащил листок, исписанный крупными, старательными каракулями, — …что «настоящее здоровье унтер-офицера Полежаева хорошее, телосложение довольно крепкое и грудь имеет хорошо устроенную…».
— Довольно. Что же военный суд?
— Военный суд, ваше величество, постановил лишить унтера Полежаева его звания… — Дибич сделал паузу.
Николай терпеливо наклонил голову.
— …И лишить его приобретенного по окончании университета личного дворянства.
Дибич опять остановился. Император поднял глаза, округленные интересом и раздраженьем, и уперся ими в побледневшее лицо барона. Он любил испытывать силу своего взгляда и, добродушно посмеиваясь, с удовольствием повторял в семейном кругу слышанную от одного флигель-адъютанта присказку: «От взора его величества тускнеют даже отлично начищенные пуговицы мундира».
Дибич торопливо досказал:
— …И разжаловать в рядовые впредь до отличной заслуги.
— Гм, — промолвил император, вертя придвинутую бароном бумагу. — Слишком мы их нянчим. Слишком.
Решительно макнул перо и приписал твердыми, с красивым нажимом литерами:
«Утверждаю — с лишением личного дворянства и без выслуги».
Полк временно перевели в Москву и разместили для несения караульной службы в Спасские казармы, близ странноприимного дома графа Шереметева.
Август стоял небывало жаркий, душный, с частыми грозами и ливнями. По ночам в казарме нечем было вздохнуть, но окна открывать воспрещалось. В помещенье фельдфебелей, наверху, до утра звенели гитары, раздавался женский хохот, бряк шпор, треск и стук передвигаемой мебели. Солдаты, ворочаясь на нарах, злобно посмеиваясь и матерясь, завистливо обсуждали счастливую фельдфебельскую жизнь.
Возмужавший и еще более подурневший Лозовский сидел с другом в опустелой караулке и рассказывал возбужденным шепотом:
— Критские под следствием. Пятнадцатого взяли всех троих. У студента Пальмина твои стихи нашли. Он отпирался: говорит, Рылеева, а не Полежаева… Не верят.
— Какие стихи-то?
— «Четыре нации».
— А! Хороши куплетцы. Не хвалясь, скажу, — славно вышло.
— Да тише ты, господь с тобой… — Лозовский испуганно и жалостливо глянул на товарища. — Эх, Саша, милый друг Саша… Что ж теперь будет с тобою? Ты нынче как раб подъяремный. Любой унтер тебе начальство.
— Да, братик. Содрали с меня унтерские галуны — теперь я только над крысами командир! — Он невесело рассмеялся. — Крысы у нас оголтелые, шут их побери… А, черт с ним, со всем! К чертовой бабушке всех…
— Ты, Саша, лучше бы бога вспомнил, — серьезно и грустно посоветовал Лозовский.
Полежаев внимательно посмотрел на тезку.
— Бог… Мне еще надобно подумать о боге. О боге, о царе, о себе, грешном… Все досуга нет. Но я подумаю, непременно подумаю! — Он яростно вскинул голову, солдатская бескозырка лихо съехала на затылок. — Говаривал у нас в Покрышкине старик один, из бывших солдат. Пья-аненький всегда, а умный, как бес! «Дал, — говорит, — бог денежку, а черт дырочку, и пошла божья денежка в чертову дырочку!»— Он стукнул кулаком по колену. — Да, брат. Славный был дедка. Пьяница… Слушай, тезка мой разлюбезный… — Он повернул к другу сконфуженное лицо; темные запавшие глаза сверкали смиреньем и лукавством. — Понимаешь, в груди теснота. Не осуди. Сходи, брат. На тебе… — он порылся в штопаном кисете.
— Не надо, Саша, у меня есть, — печально сказал Лозовский.
— А, есть — и превосходно! У меня, братик… Ах, да что говорить. Душа изболелась…