Выбрать главу

Очутившись в темном, сыром подвале, двоюродный братец несколько растерялся. Жеманно кутаясь в меховой воротник добротной шинели, он с достоинством поклонился и, горделиво выпрямившись, уселся на табурете. Его тонкие, глубоко, как у всех Струйских, вырезанные ноздри нервно подергивались, втягивая зловонный воздух узилища; не выдержав, он закурил длинную ароматную сигару.

Беседа была краткой. Кузен полистал бумаги, переложенные на подоконник, вслух прочел посвящение.

— Кто сей Ло-зов-ский?

— Так. Человек.

— Вероятно, знатный покровитель?

— Он гораздо больше, чем знатный покровитель, — медленно вымолвил арестант, старательно превозмогая закипавшее раздраженье. — Он человек. Друг мой. Мы братья с ним.

— Давно миновались времена Орестов и Пиладов, — зевнув, заметил Дмитрий. И добавил назидательно — Нет подлинной дружбы, как нету и братства истинного.

— Нету и правила без исключений, — возразил узник, неожиданно просияв мрачными глазами, кажущимися огромными на испитом лице. — И под солнцем, озаряющим нашу неизмеримую бездну, в хаосе, где толпятся и пресмыкаются мильоны двуногих творений, называемых человеками, встречаются иногда создания благороднейшие, не заклейменные печатью подлости и ничтожества…

— Тон поистине пророческий, — насмешливо прервал Трилунный.

Полежаев, словно бы не расслышав, продолжал торжественно:

— Провидению угодно было, чтобы я на колючем пути моего поприща встретил благородного и истинного друга. Может быть, только эта встреча и поддерживает в моей душе последние искорки веры и надежды.

— Ты говоришь, словно по Библии читаешь. Уж не представляется ли твоему пышному пиитическому воображению сия зловонная камера королевским эшафотом или Голгофою?

— Представляется, — серьезно отвечал узник. — И смерть мученическая — тоже представляется. Я и стихи об этом надумал:

Не розы светлого Пафоса, Не ласки гурий в тишине, Не искры яхонта в вине,— Но смерть, секира и колеса Всегда мне грезились во сне…

Я мою смерть, милый Митенька, в каждом уголку души своей чую. Я ее, как эти кандалы, повсюду с собою таскаю.

— Откуда в тебе сие? — с искренним любопытством спросил кузен. — Сколько тебя помню, всегда ты с какой-то болезненною остротою чувствовал это: казнь, секиру, колеса… — Дмитрий улыбнулся уголками тонких губ. — Даже когда в Рузаевку тебя привозили — помнишь?

— Помню, — кивнул Полежаев, глядя на двоюродного подобревшими глазами.

— Какие-то странные игры выдумывал — с ловлей, травлей, пытками и прочей чепухой. Чтобы я тебя к дереву привязывал и терзал понарошке…

— Понарошке, — повторил Полежаев и осторожно тронул руку Дмитрия.

— В какого-то индейца пленного играл…

— В ирокезца… Знаешь, у меня даже стихи о нем сочинялись! Сейчас. — Полежаев потянулся к подоконнику, нашарил измятый листок. — Слушай, коль не скучно:

Я умру! На позор палачам Беззащитное тело отдам! Равнодушно они Для забавы детей Отдирать от костей Будут жилы мои…

— Вот-вот. Вечно какая-то жестокость. В крови она у тебя…

— Да, Митька, прав ты: в крови. Вспомни, дед-то у нас какой был! А? Вот откуда в нас это дикое, темное…

— Я в себе дикого ничего не ощущаю, — с обиженным смешком возразил Дмитрий.

— Есть, есть оно и в тебе и обязательно прорвется! Это, проклятое и благословенное, в пытошной и на Парнасе взлелеянное, на крови взросшее… Там, внизу, в подвале: дыба, кнуты, вопль истязуемого мужика…

Он зашелся приступом внезапного кашля, упал на подушку. Дмитрий сделал испуганный, протестующий знак, но Сашка отчаянно затряс головой, умоляюще вытянул руку:

— Постой… Мне надо важное тебе… А наверху, в солнечном кабинете, — барин, среди бюстов любимых поэтов и философов, в горних сферах парит… И даже здесь, в казармах, — это, знаешь, главный-то дом — наверху, во дворе, типографщику и сочинителю Новикову принадлежал! Сочинитель, просветитель обитал… А потом под казармы дом продали. Какова судьба русская? Играет как! А, Митенька? И все это во мне… И в тебе есть, не отрекайся!