Все спали. Рекрут метался и стонал, зовя кого-то: «Сюда, ай, ай! Помираю! Ай, помираю!»
Он писал, разложив тетрадку на барабане:
Он задумался. Угрюмо шумела и выла река, протискиваясь меж сгрудившихся каменьев, — шум этот напоминал долгий стон раненого зверя, высокою прямою нотой тянулся к разграбленному аулу.
Он нахмурился, кусая карандаш, пробормотал, проверяя на слух явившиеся строки:
Осенью в горах стало нестерпимо холодно. Он сильно обморозился, опять начал кашлять. Полковник Любав-ский, покровительствующий ему, передал пожелание генерала Вельяминова: описать звучными стихами подвиги полка. Полковник, играя светлыми блудливыми глазами карточного шулера и женолюба, намекнул, что генерал посулил вознаграждение и, возможно, примется хлопотать о производстве опального солдата в офицерский чин.
Он хмуро засел за работу. Пальцы, задубелые от стужи, едва держали карандаш; ноги в разбитых сапогах зябли и немели. Жесткие курчавины инея красиво стлались по нагим кустам шиповника и кизила — с каждым днем все выше подымалась эта белая, вкрадчивая граница. И ему представлялось, что иней проникает и в тело его, белесыми нитями опутывает стынущий мозг, ластится к сердцу. Усилием воли он заставлял себя вспомнить летние жары, горячую красу заросших зеленью дагестанских гор и чеченских степей. Взбудораженное глотком водки воображение вновь рисовало картины приступа, воскрешало чувство пружинной, истуканской какой-то бодрости, бросающей солдат на завалы и ощетиненные ружейными стволами кряжи… Морщась от боли в суставах и стыда, описывал он победоносное шествие полка по выжженным теснинам и плоскогорьям. И, не удержавшись, вкраплял в поэму горькие строки правды, отчаяния и ненависти.
К началу зимы поэма была готова. Вельяминов, одетый в теплый оберрок [17], благосклонно кивал головой, читая текст переданной полковником поэмы. Иногда он болезненно щурил холодные, зоркие глаза, вычеркивая что-то изящным свинцовым карандашиком, но в общем остался доволен творением своего солдата.
Полковник самолично вручил Полежаеву двадцатипятирублевую ассигнацию.
— Вот, голубчик…
Полежаев стал навытяжку, боль в распухших ногах была несносна, лицо его исказилось страданьем.
— Ладно уж, голубчик, сядь, — ласково разрешил полковник, и бойкие глаза его отуманились непритворной жалостью. — Экая у вас стужа.
— Как прикажете, ваше высокоблагородие, — хрипло отозвался солдат.
— Э? — с некоторым недоуменьем переспросил полковник. — Стужа, стужа, говорю!
— Еще не ужинал, ваше высокоблагородие, — бодро сказал Полежаев. От жестоких морозов и захлестывающих палатку сквозняков он оглох.
С весны опять начались жаркие схватки с чеченами. Многие нижние чины отличились и получили повышение.
Полежаева — по распоряжению генерала Вельяминова — от всех боев отстраняли: солдат был одарен несомненным талантом и стихи писал превосходные, следовало беречь его. По представлению начальства он все же был произведен в унтер-офицеры.
Ему казалось, что не только уши его, но и сердце, и душа оглохли. Непрестанный шум стоял в голове: канонадный и ружейный грохот, громыханье и лязг колес и цепей, фельдфебельская матерщина… Он старался вспомнить пение дрозда — чернобровика — их много водилось в Покрышкине и Рузаевке, но простенькая и милая песенка птицы забылась. И мотив из Россиниевой «Сандрильоны», любимой им когда-то, тоже ускользал из памяти: серебряная ниточка мелодии вспыхивала и тотчас же рвалась…
В начале лета он занемог. Тупая боль в животе и тошнота заставили его обратиться к ротному лекарю. Лекарь сказал, что это холера. Его сволокли на носилках в дощатый барак, положили на липкие нары.
«Холера скрутила… помру», — равнодушно думал он.