Дмитрий пожал плечами, но согласился.
Отец велел стелить Сашке в своем кабинете, иногда брал на охоту.
Ему особенно полюбилась охота. Стоя с отцом в засаде, он с удовольствием и боязливым интересом посматривал на преображенного азартом родителя. Тот стрелял удивительно: в то время как вся его пестрая свита, рассыпавшаяся по окрестным кустам, бесперечь пуделяла, расстреливая небо, он бил редко, но наверняка, хладнокровно набивая ягдташ бекасами и рябчиками, отыскиваемыми в болотистых зарослях псарями и вездесущим Михайлой. Лоб и обвислые щеки отца бледнели после каждого выстрела, глаза сверкали усмешкой и удалью, а дрожливые руки словно железом наливались. Завистники утверждали, что в ружье Струйского сам черт себе квартиру устроил.
И в гости, случалось, брал его с собою родитель. В гостях Леонтий Николаевич делался или неподвижно чинным — или, наоборот, расходился: хвастал своими собаками, девками-песельницами, гудошниками и балалаечниками. Пил он тогда без меры, в кураже становился несносен, но соседи терпели: боялись.
— Каков отрок-то растет! — говаривал Струйский, ласково трепля сына за уши, как любимого хорта Валдая. — Скоро в Белокаменную свезу. Учиться.
И Сашка долго не засыпал ночью, мечтая о Москве, об ученье.
Отец запивал все чаще. Сашка совсем от рук отбился: целыми днями бегал с крестьянскими ребятишками, учил их грамоте и зазорным песням, слышанным в лакейской и в охотницком застолье, рассказывал байки об американских ирокезцах, которые славятся удивительным мужеством и, жестоко пытаемые врагами, подстрекают тех насмешками.
Крестьянки терпеть его не могли, заглазно называя волчьим выжлоком, ублюдком. Только старая Гликерья украдкою зазывала в свою избу у околицы, молча гладила по жесткой, темнокудрявой голове и угощала пахучим козьим молоком.
— Пей, дитятко, у тебя грудка слабая. Опять гоношился в лесу, чесминой искололся? Дай-ка рубашечку поштопаю.
У Гликерьиной избы лежал камень, неприступно окруженный высокой крапивой и чертополохом. Сашка любил, продравшись сквозь кусачие заросли, валяться на камне: в жаркую пору он долго сохранял дневное тепло, в его трещинах и ноздреватых ямках ютились проворные красноватые жучки. Никто сюда не заглядывал, и часами можно было лежать на камне, мечтая о Москве, о небе, медленно плывущем над землею, слушать звон кузнечика, застревающий в ухе, словно тоненькая сухая заноза.
Бабка Гликерья выходила из избы, присаживалась на бугорок и жаловалась, невидимая за зеленой стеной крапивы и конопли:
— Ах ты, беда-то какая. Дочка-ат была бы, так по-легше было б. Мужик в солдатах пропал, одна осталася. Совсем понуждалася, баять слова некому.
Попричитав, она начинала вполголоса говорить песню, всегда одну и ту же:
Он привставал на локте: старуха доходила до места, которое странно нравилось ему:
Представлялись невиданно широкая, ясная и вольная река и плывущий по ней струг, резной, с круто выгнутой, как гитарный гриф, грудью. И солдаты, голые по пояс, гребут, горестно склонив головы в красивых киверах. И только один не клонит головы, молодой черноусый красавец. Стоит на корме в полный рост и играет на темнокрасной скрипице удалую музыку…
После Петровок пошли холодные дожди, он вымок, простудился и на полторы недели слег в постель. А выздоровев и прибежав к бабке Гликерье, застал ее лежащей под образами, безмолвно плачущей. На его расспросы она только махала иссохшей рукою. А потом подняла вдруг блеклые глаза и сказала:
— Доченька померла. Последняя. Грунюшка… Мамонька твоя.
И спохватилась; застонала, цепко ухватила его руку, зашептала горячо:
— Не рассказывай, дитятко! Внучек, не сказывай! В железа закуют, в Сибирь отправят старую! Глупая я, ах, несмысленная… Доченька-то моя померла, Грунюшка… Ахти боже ты мой…