Цветаева почти не читала газет, вряд ли отличала Даладье от Лаваля, тем более что правительственные кабинеты во Франции менялись в середине 30-х годов с калейдоскопической быстротой. Но она прекрасно улавливала грозное направление происходящих в мире перемен. Погромы, расстрелы, концлагеря в Германии; фашистские мятежи, прокатившиеся в 34 году чуть ли не по всем странам европейского континента; коричневорубашечники в Германии, чернорубашечники в Италии, синерубашечники во Франции — все это заставляло почти физически ощущать запах агрессии, разраставшейся в мире.
Русское зарубежье добавляло свой пай в котел человеконенавистничества: в апреле того же 34-го было подписано соглашение о создании «Всероссийской фашистской организации», со штабом в Харбине. Этого факта Марина Ивановна скорее всего и не знала. Зато ее обостренное чутье отлично улавливало запах гнили в речах, звучавших куда ближе. Она безошибочно распознавала яд в речах (и статьях), которыми даже люди, нравственно вполне здоровые, готовы были подчас обольститься, ибо слова «Русь», «Россия», «русский мессианизм», звучавшие чуть не в каждом абзаце, мощно воздействовали на тех, кто истосковался по родной земле. В облатке, сильно подслащенной «патриотизмом», неискушенный читатель или слушатель раз за разом готов был глотать, не замечая, ту же отраву расизма. Сбивало с толку, что в эмигрантских журналах «Утверждение» или «Завтра», рядом со статьями, несшими в себе этот до поры до времени упрятанный нацистский заряд, публиковались и безусловно чистые люди русского зарубежья, такие, как мать Мария, Бердяев или Бунаков-Фондаминский. Идеологи «Утверждения» горячо приветствовали тенденции «национал-большевизма», оформлявшиеся, по их мнению, в Москве. Сами себя они именовали «национал-максималистами». Существовали еще «младороссы» («молодые люди, не доросшие до России», — саркастически шутил Дон-Аминадо).
Различия между ними были, но Цветаева не желала в них вдаваться. Она видела их общее, и это общее ее отвращало. Тут она была непримирима, от ее «аполитизма» не оставалось и следа. Юрию Иваску, ее эстонскому корреспонденту, она отвечала на его вопросы: «Я — с Утверждениями? Уж звали и услышали в ответ: там, где говорят: еврей, а подразумевают: жид — мне, собрату Генриха Гейне — не место. Больше скажу: то место меня — я на пего еще и не встану — само не вместит: то место меня чует, как пороховой склад — спичку.
Что же касается младороссов — вот живая сценка. Доклад бывшего редактора и сотрудника Воли России (еврей) М. Слонима: Гитлер и Сталин. После доклада — явление младороссов в полном составе. Стоят, «скрестивши руки на груди». К концу прений продвигаюсь к выходу (живу загородом и связана поездом) — так что стою в самой гуще. Почтительный шепот: «Цветаева». Предлагают какую-то листовку, которой не разворачиваю. С эстрады Слоним: — «Что же касается Гитлера и еврейства...» Один из младороссов (если не «столп», так столб) — на весь зал: «Понятно! Сам из жидов!» Я, четко и раздельно: — «Хам-ло!» (Шепот: не понимают). Я: — «хам-ло!» — и разорвав листовку пополам, иду к выходу. Несколько угрожающих жестов. Я: — «Не поняли? Те, кто вместо еврей говорят жид и прерывают оратора, те — хамы. (Пауза и созерцательно:) Хам-ло». Засим удаляюсь. (С каждым говорю на его языке)».
Сколько раз мы встретим в ее письмах ожесточенное открещивание от «злобы дня»! Каким презрением пронизано стихотворение «Читателям газет»! А вот о том же еще и в письме к Вере Буниной: «События, войны, Гитлеры, Эррио, Бальбо, Росси и как еще их зовут — вот что людей хватает по-настоящему заживо: ГАЗЕТА, которая меня от скуки валит замертво...» Эти признания совершенно искренни. Но к ним нужны непременные оговорки, как и вообще ко всяким признаниям, делаемым в письмах, ибо они всегда — расчет на конкретного адресата, который верно поймет тебя с полуслова. Цветаева не терпит политиков, не принимает современных политических жупелов, это правда. «Ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с «политиками», а и с писателями, — не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, — без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака, а зато — а зато — всё». Это сказано тоже в письме, тому же Иваску, и здесь есть свои преувеличения и своя правда — что, впрочем, одно и то же, ибо во всяком случае — не рисовка, разве что состояние минуты, несколько сгустившей краски. Мы можем все-таки сказать, что она была — с кем. Нам легче мы знаем больше, потому что живем позже. Она была, но крайней мере, с Ходасевичем и Замятиным во Франции, и она была в одном стане с Пастернаком и Ахматовой, с Булгаковым и Платоновым, с Мандельштамом и Зощенко — в России. О тех, кто в России, она сейчас мало знает. Зато хорошо помнит давнего своего учителя и друга, которого уже нет в живых, — и шутливо утверждает при случае, что исповедует «гуманизм: максизм в политике». Термин она создает из имени Волошина. И этот ее «максизм» не имеет ничего общего с безразличием к происходящему вокруг. Как ни сложно было ей каждый раз выбираться из дому, она посещала и евразийские доклады в конце двадцатых годов, и, как мы видели, вечер, посвященный теме: «Гитлер и Сталин»; бывала на выступлениях Керенского, когда он рассказывал о событиях октября 1917 года; присутствовала при остром и отнюдь не литературном споре Мережковского с Вайяном-Кутюрье на вечере «Андре Жид и СССР»...