Выбрать главу

— Бедная мама! Какая Вы странная! Вы как будто очень старая!..

Внутри семьи в этом году — разлад. Отношения с дочерью напряжены, и все чаще наступают полосы, когда кажется, что общий язык в доме окончательно утрачен. В один из ноябрьских дней, после очередной ссоры с матерью, Ариадна уходит из дома. Мы не знаем подробностей — куда и надолго ли, — но Анастасия Ивановна Цветаева помнит, что сестра сообщала ей об этом в письмах. Сто девятнадцать строк пропущено в публикации ноябрьского письма Цветаевой к ее чешскому другу Тесковой, — пропущено, потому что книга писем, как известно, вышла еще при жизни Ариадны Сергеевны. Купюра явно относится к горькому инциденту.

Никогда прежде Цветаева всерьез не жаловалась на здоровье. Правда, время от времени ее мучили долго не проходящие нарывы (видимо, то, что мы теперь называем фурункулезом), она относила их на счет малокровия от скверной пищи; в июне этого года ей даже прописали курс уколов в бесплатной лечебнице для безработных русских. Но в ноябре 1934-го она впервые в жизни ощутила сердце, стала задыхаться при ходьбе, даже на ровном месте. «Мне все эти дни хочется писать свое завещание, — читаем в ее письме Анне Антоновне 21 ноября. — Мне вообще хотелось бы не-быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком — и изнутри, сами собой — слова завещания. Не вещественного — у меня ничего нет — а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение...»

Марк Слоним вспомнил об одной из встреч с Мариной Ивановной в 1934 году в парижском кафе. «‟Вот и вам негде печататься, — сказала она мне, — и вы переключились на французский. А мне попросту дышать нечем...” Я никогда не видел М. И. в таком безнадежном настроении. Ее ужасали наши речи о неизбежности войны с Германией, она говорила, что при одной мысли о войне ей жить не хочется. ‟Я совершенно одна, — повторяла она, — вокруг меня пустота”. Мне показалось, что она не только болезненно переживала свое отчуждение, но даже готова была его преувеличивать. Я это сказал ей, повторив ее же слова о «заговоре века». Она покачала головой: «Нет, вы не понимаете». И глядя в сторону, процитировала свои незнакомые мне строки:

Но на бегу меня тяжкой дланью Схватила за волосы судьба.

И прибавила: «Вера моя разрушилась, надежды исчезли, силы иссякли». Мне никогда не было так ее жалко, как в тот день...»

«Вокруг меня пустота», «я никому здесь не нужна», «я достоверно зажилась» — эти мотивы будут упорно повторяться в цветаевских письмах середины тридцатых годов. Между тем Марина Ивановна вовсе не была лишена дружеского круга и дружеского участия. Не была она и замкнутой нелюдимкой, наоборот, страдала от своей вынужденной отъединенности, ежевечерней несвободы, потому что любила бывать в гостях, оживала от хорошей беседы, легко находила общий язык с самыми разными людьми. Совсем не нужно было быть непременно высоколобым интеллектуалом, чтобы заслужить ее внимание и расположение: она скучает как раз с плоскими умниками, «мозговиками», как назвал их еще Андрей Белый, с самоуверенной посредственностью, рассуждающей о судьбах человечества. С такими ей пронзительно одиноко, пустынно», она с трудом «держит» приличное выражение лица, — а иногда и не выдерживает. У нее возникает ощущение «собаки, брошенной к волкам, то есть скорее я — волк, а они — собаки, но главное дело — в розни», — пишет она Буниной.

Зато какой приветливой и ласковой вспоминает ее Вера Андреева, изумлявшаяся еще тогда, в середине тридцатых, терпеливому и заинтересованному вниманию Марины Ивановны к ней, совсем еще юной девушке и ее юным братьям, которые время от времени бегали к Цветаевой обсуждать свои важные жизненные проблемы. «Она любила людей, и люди ее любили, — утверждает другая мемуаристка Елена Извольская. — В ней была даже некая «светскость», если не кокетство, — желание блеснуть, поразить, смутить, очаровать... Мы часто навещали Марину. Она всегда была нам рада и вела с нами бесконечные беседы: о поэзии, об искусстве, музыке, природе. Более блестящей собеседницы я никогда не встречала. Мы приходили к ней на огонек, и она поила нас чаем, вином. А по праздникам баловала: блинами на масленицу, пасхой и куличом после светлой заутрени...»

Но, как писал Торо, «одиночество не измеряется милями, которые отделяют человека от его близких». Сама Цветаева говорила об «ужасном одиночестве совместности, столь обратном благословенному уединению».

Этой осенью она пишет, кроме стихов, еще и очередную прозу: теперь это «Черт», снова воскрешающий далекие дни ее детства, старую Москву, любимую Тарусу, мать. Она уходит в свою спасительную «щель», полагая, впрочем, это вовсе не бегством от сегодняшнего дня, а активной защитой исчезающих в мире великих ценностей — духа, сердца, человечности. Но в «Черте» — снова об одиночестве, как о зачарованном круге, из которого вырваться не в ее силах, о круге, «всюду со мной передвигающемся, из-под ног рождающемся, обнимающем меня как руками, но как дыхание растяжимым, все вмещающем и всех исключающем...»