«— Русский? — вдруг, мне, китаец, — Москва? Ленинград? Карашо!
— Так вы и по-русски знаете? — я, бросив барышню, бросаясь к китайцу, радостно.
— Москва была, Ленинград была. Кара-шо была! — тот, сияя всем своим родным уродством.
— Он знает Россию, — я, барышне, взволнованно. — Мы ведь соседи, это почти компатриот...»
И эта внешне анекдотичная логика, по которой китаец оказывается почти соотечественником, подтверждается его жестом при прощании: подарком мальчику, сыну русской, — бескорыстным подарком, в знак «родства по России».
Но Цветаева видит здесь другое родство и братство: она называет его братством «по уязвленной гордости». «Потому что каждому из нас любой, пусть пьяный, пусть пятилетний, может в любую минуту крикнуть «метек»; а мы этого ему крикнуть — не можем. Потому что, на какой бы точке карты, кроме как на любой — нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке — будь она целыми прериями — непрочны: нога непрочна, земля непрочна... Потому что малейшая искра и на нас гнев обрушится, гнев, который всегда в запасе у народа, законный гнев обиды с неизменно и вопиюще-неправедными разрядами. Поэтому что каждый из нас, пусть смутьян, пусть волк, — здесь неизменно ягненок из крыловской басни, заведомо виноватый в мутности ручья. Потому что из лодочки, из которой, в бурю, непременно нужно кого-нибудь выкинуть, — непременно, неповинно и, в конце концов законно, будем выкинуты — мы...»
Вполне достоверная встреча с китайцем, о которой Цветаева рассказала в одном из своих писем Анне Тесковой, стала поводом, проявившим характернейшую сторону ее мироощущения: солидарность с теми, кто угнетен или по разным причинам отвержен «благополучным» большинством. Солидарность с теми, кто нуждается в защите, поддержке, дружески протянутой руке. Острейшая боль сострадания — одна из сущностных черт ее личности. Отдадим должное — черта эта была присуща Цветаевой с самых ранних лет, а отнюдь не возникла тогда, когда сама она оказалась в число «метеков». «Затравленность и умученность, — писала она в «Пленном духе», защищая, в частности, Белого от снисходительного суда литературного обывателя, — ведь вовсе не требуют травителей и мучителей, для них достаточно самых простых нас, если только перед нами — не свой: негр, дикий зверь, марсианин, поэт, призрак. He-свой рожден затравленным...»
Отчетливо слышна в «Китайце» и живая тревога, разбуженная событиями, разыгравшимися во французской столице в первые месяцы этого года. Врожденная ксенофобия французов подогревалась теперь двумя реальными обстоятельствами: трудностями экономической ситуации (кризис едва начал сдавать свои позиции) и свежим притоком новых беженцев, уже из фашистской Германии.
— Убирайтесь в свою страну! Грязные иностранцы! — эти возгласы легко возникали теперь при малейшем уличном конфликте и долгим эхом отдавались в ушах русских, рождая чувство черной безысходности.
На какой-то короткий период в бурные февральские дни, когда рабочие Парижа объявили всеобщую забастовку, показалось, что напряженная враждебность может сгладиться на почве общих испытаний. «Иллюстрированная Россия» с удовлетворением рассказывала, например, о сближении русских таксистов со своими французскими коллегами. Согласование требований забастовщиков, совместные усилия по организации оптовых закупок продуктов для семей рождали живое ощущение общих интересов. И все же то были лишь недолгие эпизоды единения. «Мы в лучшем случае все — бедные родственники за богатым столом, которым кусок хлеба становится поперек горла, а в худшем — непрошенные едоки там, где и своего не хватает», — писал тот же русский еженедельник.
Неприкрытая враждебность на уровне простого обывателя соединялась с поистине ледяным равнодушием к положению русских эмигрантов среди культурных слоев французского общества. Правда, на рубеже 20-х и 30-х годов тут наметилось было некоторое сближение. Цветаева несколько раз присутствовала на собраниях Русско-французской студии, проходивших в помещении издательства «Юманите Компорен». Здесь обсуждались проблемы французской и русской литературы, с французской стороны участвовали Поль Валери, Андре Моруа, Жорж Бернанос, Андре Мальро, Габриэль Марсель. Какие-то связи с французскими литераторами завязались тогда и у Марины Ивановны. Но чтобы их упрочить, нужно было жить в Париже, а не в предместьях, нужен был другой склад характера. В больших собраниях Цветаева всегда была замкнута и молчалива, «обвеяна холодком», как говорила ее приятельница Извольская, а это не слишком располагало к упрочению новых знакомств.