Теперь, в Эланкуре, они могли подолгу гулять, наслаждаясь тишиной и природой, напоминавшей и чешскую, и русскую.
Счастье долгих прогулок соперничало у Цветаевой даже с радостями творчества, — недаром же создала она свою «Оду пешему ходу». Счастье дороги, когда за каждым поворотом — подарок; и не просто глазу, а сердцу: дерево, ручей, облако — «прямо в разверстую душу...»
Андреева же была не только отличный «ходок», но и замечательный собеседник. В недавно вышедшей книге «Эхо прошедшего» Вера Леонидовна Андреева писала об отношении ее матери к Цветаевой: «Она просто со всей страстностью и бескомпромиссностью своей натуры прильнула к ней, распознав, наконец, долгожданного друга и единомышленника. Вот с кем маме не нужно было снижаться в мыслях и в разговоре до уровня собеседника. Вот с кем не надо было бояться, что не поймет, не оценит, когда, наоборот, он все понимает с намека, с полуслова, вот с кем можно было, окутавшись дымом сигарет, отделиться от земли, воспарить в какое-то высшее пространство».
В свою очередь, и Цветаева осталась навсегда благодарна судьбе, которая свела ее с человеком, ни на йоту не разочаровавшим ее за 14 лет дружбы. «Живописнее, увлекательнее, даровитее, неожиданнее и, в чем-то глубоком — НАСТОЯЩЕЕ человека — я никогда не встречу», — написала Марина Ивановна Андреевой в прощальном письме перед возвращением в Советскую Россию. Душевная цветаевская щедрость известна, и слова, полные горячей признательности, не однажды нам встретятся в ее переписке. Но Анна Тескова была далеко (с отъездом Цветаевой из Чехии они так никогда больше и не увиделись), с Еленой Извольской, Саломеей Гальперн, Зинаидой Шаховской, по разным обстоятельствам, встречи были редки. Скорее всего и просто по масштабу личности именно Андреева оказалась наиболее близкой изо всех женских друзей, с которыми сблизилась Марина Ивановна в годы чужбины. Нельзя не пожалеть, что не сохранилась их переписка: уезжая из Франции к сыну в Америку, Андреева взяла с собой свой архив, следы его затерялись.
За городом Цветаева всегда сводила бытовые хлопоты к минимуму и обретала, говоря ее словами, «долгое время», необходимое для творчества поэтического. Успех ее прозы не заглушал требовательного голоса главного призвания, она не могла примириться с «обреченностью на прозаическое слово». Тут было ее решительное расхождение с Ходасевичем, который в тридцатые годы не только почти перестал писать стихи, но и утверждал при случае, что и вообще их писать уже не надо. В письме, отправленном поэту вскоре после их сердечной встречи в Клямаре весной этого года, Цветаева решительно возражала: «Нет, надо писать стихи. Нельзя дать ни жизни, ни Вишнякам, ни «бриджам», ни всем и так далеям — этого торжества: заставить поэта обойтись без стихов, сделать из поэта — прозаика, из прозаика — покойника. Вам (нам!) дано в руки что-то, чего мы не вправе ни выронить, ни переложить в другие руки (которых — нет)... Не отрешайтесь, не отрекайтесь, вспомните Ахматову:
не Вам и даже не всем, а просто: кто — мои стихи...
Никто. Никогда. Это невозвратно...»
Правда, со второй половины 20-х годов лирических стихов она пишет несравненно меньше, чем в молодые свои годы, когда лирика, казалось, изливалась из нее неиссякаемым потоком. Еще в середине двадцатых Цветаева увлеклась (как и Пастернак) крупным поэтическим жанром — и с энергией, ничуть не уступавшей предшествовавшему периоду, писала поэмы и драмы в стихах. Скоро оказалось, однако, что большие поэтические вещи просто негде публиковать. Журнал «Воля России», почти безотказно принимавший цветаевские произведения, в 1932 году с прекращением чешской субсидии перестал выходить. Прозу же брали и в других редакциях. И проза выходит на первый план, а лирику она пишет теперь от случая к случаю, так что тропинка, как она говорит, раз от разу зарастает... И все-таки пишет.
Вот почему невозможно согласиться с теми зарубежными исследователями творчества Цветаевой, которые говорят об ссыхании ее лирического русла в тридцатые годы как о творческом кризисе. Но кризис — свидетельство непреодоленного конфликта внутренних сил, у Цветаевой же дело было, главным образом, в обстоятельствах внешнего порядка.
Ее стихи тридцатых годов подтверждают суждение Ходасевича о неостановимом развитии как характернейшей черте цветаевского таланта. Они являют нам поэта, далеко ушедшего не только от своей поэзии десятых годов, но и от начала двадцатых. Уже в лирике чешских лет Цветаева была почти неузнаваемо иной, чем прежде, — так изменилась ее стилистика, сопутствуя переменам, происходившим в мироощущении поэта. Щедрая и легкая отзывчивость на жизненные впечатления, присущая ее молодой поэзии, исчезла. Цветаева стала несравненно строже к самому отбору «поводов» для лирического воплощения. Появился безусловный критерий в этом отборе: оплаченность воплощаемого переживания кровью сердца. Молодая Цветаева еще не была так строга. Безоглядность, с которой она тогда отдавалась — во всяком случае в своей лирике — сердечным бурям, едва позволяла ей выплыть, но захлебнувшись, «на парусах своих стихов». Но когда волна так сильна, пловцу не до океана, но до вечного неба над головой и не до бескрайних далей. В начале 20-х годов координаты жизненных ценностей поэта меняются.