– Я до тех пор не успокоюсь, Марч, – говорил он, – пока не узнаю наверное, что с ним случилось. Но если он надул…
– Так что же тогда? – спросил Джеймс.
Звук его голоса заставил содрогнуться Генриха.
– Это ты, Джеймс? Здоров и невредим! Скажи еще что-нибудь! Подойди поближе! Да где же ты?
– Я здесь, мессир король, – ответил тот строго.
– Ах, слава богу! – воскликнул Генрих радостно. – Где эти негодяи, что солгали мне? Чтобы сей же час они были на виселице!
– Ничего удивительного нет, что они испугались измены, – возразил Джеймс холодно, – если сам король их усомнился во мне до такой степени.
– Это только в пылу первой минуты, – увы! – и самой мучительной в моей жизни! Что же мог я подумать, если негодяи эти донесли мне, что видели сигналы и не знаю еще, какие сношения с неприятелем? Но все-таки я надеялся, что россказни эти были придуманы негодяями с целью оправдать свою трусость, и потому собрался тебя искать. Во всяком случае, я должен был лучше знать тебя! Мне было бы легче, если бы весь свет надул меня, чем хоть минуту сомневаться в твоей честности, Джеймс!
Тон, которым король произнес эти последние слова, был так сердечен, что уничтожил всякое неудовольствие в Джеймсе; мигом рука его очутилась в руке Генриха, и тот сжал ее самым дружественным образом.
– Эй, господин прево, – крикнул он, – немедленно всех этих мерзавцев вздернуть на виселицу!
– Нет, Генри! – вскричал Джеймс с живостью. – Позволь заступиться за них: они струсили не без некоторого основания…
– Струсили! Одного этого слишком достаточно для примерного наказания! Если мы будем прощать мерзавцев, покинувших своего командира да еще оболгавших его вдобавок, тогда ложь и трусость воцарятся в моей армии.
– Но выслушай меня наконец, Генри!
– Я тогда буду слушать тебя, когда ты переменишь свое платье. Посмотри только на себя: ведь ты превратился в настоящую льдину! Переоденься скорей, а я пока осмотрю гауптвахты; у тебя так щелкают зубы от холода, что скоро не расслышишь и слов.
– А у тебя от кашля, – ответил Джеймс, – если будешь выходить в такое время. Ведь теперь очередь Солсбери.
– Я сам обязан смотреть за всем, – ответил Генрих. – Если бы только я мог всюду поспевать в одно и то же время, тогда зимний холод не охватил бы моего войска.
Слова эти он проговорил резким голосом, садясь на коня и собирая вокруг себя складки плаща, подбитого горностаем, – плохая защита против холода декабрьской ночи, в особенности человеку, мать которого, красивая и умная Мария де Боген, умерла в цветущем возрасте от простуды.
Джеймс и оба его спутника давно уже переменили платье и грелись у огня в приемной зале. Пленник английского короля, мечтая, наигрывал на арфе меланхолические баллады, напевы которых, по его словам, долго звучали в его ушах после того, как приходилось ему слышать шотландский говор. Вдруг раздался сердитый голос Генриха, бранившего прево за то, что тот отложил казнь беглецов до разъяснения всего дела шотландским королем.
– Приказания мои, – кричал Генрих, – не должны откладываться ни для какого короля; и потому если и дарую несколько часов жизни негодяям, то лишь для того, чтобы на другой день публично исполнили над ними смертный приговор.
Он говорил с повелительной строгостью, заменившей с некоторого времени добродушие его нрава. Войдя в залу, Генрих опустился в кресло перед огнем и казался совершенно разбитым, как физически, так и нравственно. За ужином он ел очень мало и говорил еще меньше; а когда Джеймс начал рассказывать ему о своей встрече с шотландцами, то он перебил его, сказав: – Расскажешь завтра, – я болен, и мне все это ужасно надоело! Сыграй лучше что-нибудь на арфе.
Джеймсу очень бы хотелось не упоминать о поведении Дугласа, но необходимо было замолвить слово в пользу несчастных оробевших стрелков и похвалить храбрость Перси, Малькольма и обоих йоркширцев; но, боясь, чтобы молодой Готспур не оскорбился похвалами шотландского короля, Джеймс замолчал и принялся наигрывать одну из своих печальных баллад.
Генрих слушал его в полудремоте, нисколько не изменив выражения тяжелого беспокойства, с некоторого времени постоянно отражавшегося на его лице. Время от времени он просыпался и глубоко вздыхал; казалось, вся стойкость его ума, вся энергия его характера угасли под тяжестью забот, добровольно взятых им на себя.