Крепкие скулы Верещагина напряглись.
— Сам я, как ты понимаешь, такое решить не могу, — сдался Скрыдлов и запустил пальцы в свои вьющиеся волосы, — пойдем, познакомлю с начальником минного отряда Модестом Петровичем Новиковым. Он получил Георгия еще в Севастополе за взрыв порохового погреба. Милейший человек и, между прочим, твой почитатель.
…Верещагин и сейчас все помнил до мельчайших подробностей… Ярко светило солнце. «Шутка», выскочив из засады в камышах и, словно от нетерпения, дрожа всем корпусом, распушив седые усы бурунов, помчалась на великана. Турки с берега открыли бешеный огонь. Пули цокали о металлический борт, булькали вокруг катера. Берег скрылся в дыму. Верещагин для чего-то сбросил сапоги и, став за руль, закричал, срывая голос:
— Вперед! Рви!
Орудийные выстрелы с монитора подняли фонтаны рядом. Било не менее десяти пушек. «Шутка» подскочила к махине, возвышающейся над водой сажени на три, и концом минного шеста ширнула пониже колеса. Дьявольство! Мина не взорвалась. Пулей Скрыдлова ранило в ногу.
— Взорвать мину током! — закричал он минеру Виноградову, тот в тельняшке стоял на носу.
Но оказалось, что пуля перебила провода, и мина опять не сработала. Бесталанный час! Пуля ударила Скрыдлова в другую ногу. Он упал на дно катера. У Виноградова пуля срезала ленточку на бескозырке. Раздался сильный треск. Верещагин почувствовал боль в правом бедре.
Изрешеченный катер стал наполняться водой. Выгребая ее фуражками, они отвалили от парохода и уползли в камыши.
…Верещагин, приоткрыв глаза, уставился в высокий потолок с безвкусными лепными купидонами. Они дразнили его своими налитыми гипсовыми щечками, колбасками розовых ног, словно перетянутых шпагатом. Купидонов хотелось сбить заготовленным для ходьбы костылем.
Верещагин шевельнулся, и острая боль пронизала все тело, словно сдирали кожу. Видно, дела его швах. Если судить, как бодренько разговаривает с ним профессор Николай Васильевич Склифосовский, подбивая расщепленную, словно рыбий хвост, бороду, притворно-обнадеживающе поглядывая живыми, мудрыми глазами, с каким напускным воодушевлением восклицает: «Попались, голубчик, мне в руки!», как таинственно перешептывается с сестрой милосердия, спокойной, величавой Александрой Аполлоновной Чернявской.
Если все это собрать вместе, то дела его, очевидно, весьма плохи. Да он и сам это чувствует. Рана скверная: глубокая, из нее все время достают кусочки белья, сукна. Идет нагноение, и, кажется, начинается гангрена.
Причащайся, раб божий! А не веришь в причастие, готовься так распрощаться с земной юдолью.
…Александра Аполлоновна тихо приоткрыла дверь и бесшумно подошла к нему. На Чернявской — белоснежный фартук с красным крестом, такой же крест на головной накидке, часы на цепочке.
Она села на стул возле кровати. У сестры спокойный взгляд немного удлиненных с густыми ресницами глаз, прямой, тонкий нос с едва заметной горбинкой. Маленькие губы к уголкам неясно очерчены. В повороте головы — горделивость. Не самолюбование, не стремление отгородиться от людей, а, скорее всего, желание сдержать возможную неуважительность к ней, как к женщине. С первых же дней Василий Васильевич убедился, что Чернявская добра, отзывчива и естественна в обращении.
— Принесла вам то, о чем вы мечтали, — таинственно произнесла она, держа в руках что-то завернутое в салфетку. Темно-серые в коричневую крапинку глаза ее прищурились.
Верещагин посмотрел безразлично. Сестра развернула салфетку и приподняла стеклянную банку:
— Клюквенный сок!
Верещагин оживился, он так мечтал об этом соке! Уверил себя: стоит только выпить стакан и сразу станет легче.
— Вы меня балуете, — благодарно произнес Василий Васильевич тонким, словно бы надтреснутым голосом.
Чернявская налила холодный рубиновый сок в стакан. Верещагин с наслаждением и жадностью выпил все до дна, возвращая стакан, сказал веселее:
— Где же вы добыли эту отраду?
Ну зачем ему знать, как трудно здесь в это время достать клюкву? Она шутливо ответила:
— Пустяки — при сноровке…
Намочив полотенце холодной водой, обтерла бугроватый высокий лоб Верещагина, его густую бороду, вытерла потные руки. И снова, в какой уж раз, подивилась, видно фамильному, золотому перстню с печаткой. На щите — штурмовая башня и две руки с обнаженным мечом.
Закончив это, как говорил Василий Васильевич, «омовение младенца», Чернявская снова села на стул рядом с кроватью и, как только могла, спокойно, по-матерински сказала:
— Вот сделаем маленькую неопасную операцию и немедля начнете выздоравливать.
«Значит, действительно, гангрена. Ну, черт с ними, пусть режут. В конце концов этот госпиталь не чета Журжевскому».
Там его с Николя́ на много часов бросили одних в какой-то комнате, они не могли никого докричаться… Пришлось запустить табурет в закрытое окно, а чернильницу — в голову все же появившегося лекарского помощника…
«Пусть режут!»
Чернявская на войну поехала добровольно. Вскоре после — окончания гимназии она вышла замуж за прекрасного человека, одержимого врача. Они счастливо прожили десять лет, но муж — Иннокентий Петрович — три года назад погиб во время эпидемии холеры. Александра Аполлоновна окончила курсы медсестер и вот очутилась здесь, чтобы продолжить дело мужа и заглушить душевную боль. Нелегко ей было сейчас в Бухаресте. Каждый мужчина, кому не лень, считал для себя возможным ухаживать за ней. Недавно появился еще один наглец — барон Штальберг. Ему предстояла пустяковая операция — вскрыть фурункул.
В Санкт-Петербурге барон безупречно постиг науку ловкого щелканья шпорами и явно делал карьеру гибкостью спины.
Пожалуй, единственным достоинством барона была его эмалевая прическа, волосок к волоску. Штальберг, подрагивая тощей ляжкой, то и дело напевал модную мелодию «Все мы жаждем любви» и лез со своим непрошеным участием.
— Мадам, я слышал, вы из общества… Много перенесли…
— Этот крест, — Чернявская показала глазами на красный крест фартука, — всех нас равняет… Поэтому я очень прошу вас называть меня только сестрой.
Он попытался поцеловать ее ладонь. Чернявская резко отняла руку.
— Не прикидывайтесь эфемерной недотрогой, я достаточно хорошо знаю ваш сорт женщин, — высокомерно вздернул голову барон.
— Жаль, что женщины не вызывают на дуэль! — гневно бросила Александра Аполлоновна и ушла.
Все замечающий Василий Васильевич как-то, когда Чернявская везла его из перевязочной на коляске в палату, сказал металлическим голосом:
— Если вы разрешите, я этого дрыгунчика проучу так, что он запомнит на всю жизнь. — Лицо Верещагина стало жестким.
— Ну, что вы, Василий Васильевич, — запротестовала она, — ни в какой помощи я не нуждаюсь. Хватит у меня и своих сил.
На глаза у нее навернулись непрошеные слезы… Особенно тяжким испытанием для Александры Аполлоновны были стычки с начальником госпиталя Хламовым. Желчный, придирчивый, подозрительный, он изводил Чернявскую, как, впрочем, и всех своих сотрудников, мелочной опекой.
Сын богатого московского купца, Леопольд Хламов окончил военно-медицинскую академию, но пошел по линии административной. Дослужился, не без помощи папаши, до полковничьего звания и стал начальником тылового госпиталя, так как на фронт не рвался.
Леопольд Карпович упивался властью над каптенармусами, вахтерами, дежурными служителями, смотрителями, кастелянами, простыми и классными фельдшерами и, конечно же, над врачами. С особым удовольствием всегда произносил он свое имя и звание, с эдаким прононсом, из-за хронического насморка. Чернявскую он невзлюбил сразу, считая ее обузой, порождением дурного веяния, дурного времени, и, где и когда только мог, давал ей почувствовать свое отношение.