— Рядовой Донского казачьего полка Тюкин, ваше првеходетво… — приложил тот к виску дрогнувшую руку с висящей на ней плеткой. Лицо его стало кирпичного цвета.
— Где взял хурду-мурду? — грозно спросил генерал, кивнув на барашка.
Тюкин заюлил:
— По степу, глупой, мотался, ваше првеходетво, ажник одичал. А тылы наши иде-то…
Подбежал запыхавшийся тонконогий болгарин, воздев руки, закричал:
— Мой!..
У Скобелева от гнева перекосилось лицо. Он плетью со всего размаха огрел казака по плечам раз и другой:
— За брёх… Вор!
Болгарин опешил, кинулся к Скобелеву:
— Не надо, я подарил.
— Верни! — свирепо приказал Скобелев казаку и поскакал прочь.
Тюкин протянул болгарину барашка, но тот не пожелал взять, показывая казаку на плечи, выражая жестами огорчение, что вот из-за него досталось братушке. Тюкин не осмелился ослушаться приказа, отпустил барашка, небрежно сказал:
— Эка невидаль. Брань да огрев на вороту не висят.
…Скобелев соскочил с коня у крыльца белой избы, бросил поводья широколицему, с недобрыми глазами, ординарцу. Увидев приближающегося Верещагина, пошел ему навстречу, радостно улыбаясь и распахнув руки. Василий Васильевич вышел из повозки, опираясь на палку, сделал несколько шагов к Михаилу Дмитриевичу. Они троекратно облобызались.
— Дорогой Вэвэвэ! Ночуете у меня, — решительно объявил Скобелев и кликнул своего денщика: — Круковский, внести чемодан гостя в комнату!
Верещагин был одним из немногих, кого Скобелев называл на «вы».
За время, что Василий Васильевич не видел Михаила Дмитриевича, тот осунулся. Лицо его было утомлено, в уголках губ словно бы запекся белый комок. Скобелеву можно было сейчас дать много больше его тридцати четырех.
Они вошли в небольшую, опрятную, с низким потолком комнату. На мешке с кукурузой стоял сундучок, обтянутый кожей, а на нем, в стакане, свечной огарок. В углу валялся барабан, на столе лежала наградная золотая сабля с надписью: «За геройское, достойное русского имени поведение в боях», рядом с ней — бритва в черенках.
Странно выглядел в этой избе нарядный шемаханский ковер, наброшенный на какое-то подобие тахты.
— Располагайтесь, — предложил Скобелев, а сам вышел в соседнюю комнату.
Василий Васильевич раскрыл чемодан, чтобы достать домашнюю обувь, и поразился: пыль толстым слоем лежала даже внутри чемодана.
— Ваше высокообезьянство! — закричал Скобелев своему денщику. — Давай закусывать!
Ох, и доставалось же бедняге Круковскому на орехи. Каким только испытаниям не подвергал его генерал. Скобелев любил по утрам обмываться до пояса на виду у противника. А денщика заставлял при этом лить воду ему на спину. Лить-то Круковский лил, да поеживался при каждой пролетающей мимо пуле. Генерал же хохотал и кричал:
— Что кувыркаешься? Гляди, сам себя разжалуешь! Вот прикажу ночью с охотниками на вылазку идти.
И все же не отказывался от денщика, ценя верность заботливого Круковского, прекрасно понимая, что не каждому дано не кланяться пулям.
Скобелев возвратился в комнату, Верещагин уже переоделся. Пошарив рукой… под ковром, извлек оттуда погребец, обитый тюленьей кожей, а из него. — бутылку вина с нарядной этикеткой.
— Заветная! — воскликнул Скобелев, поднимая над головой. — Для самых дорогих гостей. Пиклиндольское.
Верещагин был равнодушен к винам, как, впрочем, и сам Скобелев, но собирал в Париже коллекцию заморских марок и особенно ценил красивые этикетки.
«Аристократическое» пиклиндольское было хмельным, приятным на вкус и коварного свойства: «отнимало ноги», сохраняя ясной голову.
Они просидели вместе часа три, и Скобелев с болью рассказывал о неудачных штурмах редутов, о гибели людей. При этом Михаил Дмитриевич пытался вскакивать, срывал салфетку, подоткнутую под бакенбарды, но его уже не слушались ноги.
— Сердцем вздыхаю, — как-то жалко произнес Скобелев. «Нет, он сегодня брюнет», — сочувственно подумал Верещагин.
— Перед боем я обратился к солдатам с приказом, — явно желая стряхнуть с себя печаль, продолжал Скобелев, — задача нелегкая, но достойна вашего мужества. Наша пехота всегда умела работать штыком и до сих пор не сверкала пятками… Я говорил им: не бойтесь гибели и наверняка побьете. Никогда не унывайте. Только дерзость и упорство! Везде вперед, хотя бы передних били.
Верещагин слушал. Скобелева, и ему по душе были и эти наставления, и этот искренне страдающий сейчас человек.
— Солдат не дурак! — говорил он громко. — Увлечь его можно, показавши пример, привести в совесть… И потом их надо беречь. На Руси мужиков много, но зачем ими плотину прудить?! Пусть обо мне говорят что угодно — «выскочка», «авантюрист». Пусть. Может, вне войны я ничто. А на войне — бог. Больше бога. И, возможно., природа меня именно таким задумала.
Он с силой и нервно лепил хлебные шарики худыми пальцами с длинными ногтями.
Верещагин достал итальянский карандаш, альбом и начал делать набросок портрета Скобелева. Большие, глубоко сидящие глаза художника приобрели какую-то особую строгость, губы спрятались в слегка курчавящихся усах.
В дверях появился ладно скроенный, весь налитый силой молодой казачий офицер.
— Разрешите войти? — Ярко-синие глаза дерзко глядели на мир из-под каштанового чуба. Такого же цвета усы узили губы. Фуражка как-то по-особому лихо была заломлена набекрень.
— Что такое, Петр Архипович? — странно-уважительно в обращении к такому молодому человеку спросил Скобелев. Представил Верещагину — Мой ординарец, хорунжий[23] Войска Донского — Дукмасов.
Офицер замедленно приставил правую ногу к левой, браво щелкнул каблуками. Даже в его манере подносить руку к козырьку так, будто на руке висел огромный груз, чувствовался щеголь.
— Летучая почта, — доложил он.
— Давай сюда, — приказал Скобелев.
В комнату вошел юный донской казак. Доложив о прибытии и назвав себя вестовым Алексеем Суходоловым, казак протянул пакет генералу.
«Странное совпадение, — подумал Верещагин, — донской казак… Алексей». Но расспрашивать сейчас не стал, это было бы неуместно.
Отпустив казаков, Скобелев сказал:
— Люблю этого хорунжего — отчаянная голова.,
Дукмасов рос мальчишкой отпетым. За озорство, леность к наукам, драчливость его исключили из кадетского корпуса, и отец записал Петьку в безнадежные. Но с возрастом дурости поубавилось, а склонности к делу военному определились яснее, хотя необузданность натуры все еще изрядно сказывалась. Здесь, на войне, богом Дукмасова был Скобелев. По одному его взгляду хорунжий готов был в одиночку полезть на любой редут.
В жизни мужской Дукмасов не признавал нежностей, деликатного обхождения, хотя гусарства у него хватало, и по женской части был он редкостный мастак. Но все сводил и в этом к ухарству, кавалерийским налетам, а добившись своего, сразу утрачивал интерес к взятой крепости, потому что нисколько не тратил на это сердца.
К чести Дукмасова будет сказано, хвастаться подобными победами, как, впрочем, и иными, он не любил, считая это немужским занятием и нарушением какого-то неписаного кодекса. Если же в офицерском кругу и начинались разговоры о женщинах, женитьбах, Дукмасов обычно помалкивал, хотя как-то проговорился, что «ни в жисть прочно с бабой не спутается, потому что это ни к чему».
Краем уха слышал однажды Дукмасов, как его генерал говорил генералу другому: «Или служба, или жена. Нельзя служить двум богам». Справедливые слова! Для услады всегда найдутся охотницы. И неспроста в песне про Разина поется, что ночку с бабой провозился, сам наутро бабой стал. Нет уж, отслонись! Это нам что в лужу стрелять! Пуще всего хорунжий боялся хотя бы в чем-то показаться бабой. Может быть, поэтому известен был как любитель крепкого словца, выпивоха, что любого перепьет, а голову не уронит, как рисковый, даже отчаянный картежник.
Дукмасов словно бы выставлял напоказ свою невоспитанность: цвыркал слюной, сморкался двумя пальцами, сосредоточенно ковырял спичкой в раззеванном рту, норовя достать дальний зуб. Но зато никто не умел лучше Дукмасова вспрыгнуть, словно подброшенный пружиной, в седло, отчаянно промчаться, пригибаясь к гриве коня, через огненный смерч, рубить упоенно и лихо.