…Собственно, резкой грани, где бы кончалось Систово и начинался Царевец, не было. Ближе всех к городу стояла изба огородника Ивайло Конова, а затем шли дворы его односельчан.
Своему единственному и любимому сыну Марину Жечо Цолов постарался дать хорошее образование. Сначала нанял ему гувернера-англичанина, мистера Коллинза, но выгнал его, как только тот попросил прибавку к жалованью. Затем к ним домой стали ходить частные учителя. Позже Марин поступил в единственную в Болгарии Габровскую полную гимназию и, наконец, в стамбульское миссионерское училище «Robert Kollege».
Жечо безмерно гордился тем, что отпрыск его знал турецкий, французский, английский языки. В мечтах он видел Марина миллионером, ведущим международную торговлю.
Считая себя просвещенным человеком, Цолов даже подписался на газету «Прогресс», выходящую в Истанбуле на болгарском языке, и вполне соглашался с ее статьями, призывавшими к широкому сотрудничеству с Портой.
Марин проснулся часов в десять утра, подошел к окну, стремительно поднял жалюзи, и яркое солнце затопило просторную спальню, заиграло в зеркале, на белых дутых шарах кровати.
Из кухни доносились запахи вкусной домашней пищи. Слышал, что сегодня будут барашек с рисом, суп с клецками и слоеный пирог со сливами. Отец — любитель поесть, у него в доме самые отменные сыры, а прохладные винные погреба уставлены бочками.
Юноша вышел на балкон. Заливались щеглы и маленькие серые славки, розовели толстые стволы айвы. Внизу прогуливались зобатые индейки, виднелись хозяйственные пристройки в виноградных лозах, фонтанчик неподалеку от огромного орехового дерева, а правее — дубовые ворота под узким навесом из густо-красной черепицы.
Что ни говори, а хорошо в отчем доме!
Он развел руки, словно обнимая все это. Вяло напряглись жиденькие мускулы горожанина.
Марин только что окончил колледж, и после недолгих каникул у отца ему предстояло ехать в плевенский конак[3], на работу переводчиком: набираться жизненного опыта.
Мысль, что придется служить туркам в этом проклятом конаке, портила ему настроение. Он пытался и не мог закрыть глаза на происходящее в Болгарии. Турки установили поголовный налог с мужчин — бедели — за освобождение от воинской повинности. Его взимали даже с новорожденных и увечных. Налог с крестьян — йошур — отнимал половину урожая всех культур. Крестьянин не имел права свезти с поля хотя бы один сноп, пока сборщик налогов их не пересчитал. И потом еще всеобщий подушный налог — быдень-парис, его брали за три года вперед.
«Могучая сень», как величала себя Порта, придумывала то антихолерный карантин, то налог за ракию, соль, табак, паспорт, налог с неженатых и вступающих в брак, на пчел, очаги, починку дорог, лишь бы выколотить деньгу; дошли до того, что у святых на иконах появились… фески, а суды не принимали свидетельства христиан против турок.
Все это унижало, озлобляло жителей страны и бесконечно продолжаться не могло. Ничего подобного не было во Франции, Англии, историю которых Марин достаточно хорошо знал.
Конечно, об этих мыслях отец не должен был даже догадываться.
Турки считали его своим человеком, отдали на откуп сборы налогов, разрешили носить феску с длинной кистью — свидетельство особого доверия.
И разве не замечал Марин, сколько систовцев глядели исподлобья, с презрением и ненавистью, проходя мимо их дома. Это задевало его.
Учась в Истанбуле, Марин как-то попал в частную султанскую библиотеку. Раз в году в нее допускались все желающие, но любая запись там каралась смертной казнью; разрешалось только читать. В этой библиотеке Марин обнаружил неброскую на вид книжку в бумажном переплете. Называлась она «Коммунистический манифест». Странно подействовала на него эта книжка. Внутренне против нее все восставало, но к ней и тянуло — перечитать и запомнить, чтобы позже яростно опровергнуть.
В другой библиотеке, в городе, он как-то перечитал заграничные газеты шестилетней давности с описанием Парижской коммуны. Конечно, его симпатии целиком и полностью были на стороне версальцев, хотя коммунарам и не откажешь в смелости, решительности. Но ни в природе, ни в обществе равенство невозможно. Столяры и кузнецы не способны управлять государством, могут привнести только хаос и беспорядок, как это сделали наши доморощенные повстанцы весной прошлого года. Другое дело — английская революция! И особенно Оливер Кромвель…
Умывшись, Марин спустился вниз, позавтракать. Он прошел через комнату, где стояло пианино, угнездился камин-джамас, как называли его болгары, застыли стулья с высокими спинками, кресла в чехлах, деревянные шкафы у стен.
Марин задержался у овального зеркала в ореховой раме, подправил прическу. Сходство с покойной матерью было явным. Отец — от этого никуда не денешься — из плебеев, круглолиц, с маленькими глазами, а у матери — тонкое, интеллигентное лицо, он бы сказал, породистое.
Вот только угнетали остатки проклятых прыщей на лбу и на щеках. Что он только не делал, стараясь извести их! Держал лицо над паром, втирал миндальные отруби, по совету одной старухи вытирался после умывания нижней рубашкой, чтобы перешли прыщи на спину, — ничего не помогало!
В кабинете отца Марин, не без удивления, заметил в шкафу, наполненном по преимуществу книгами религиозного содержания, собрание сочинений Фаддея Булгарина, недавно переведенное на болгарский язык. Марин усмехнулся. Было совершенно очевидно, что эта весьма сомнительная драгоценность приобретена отцом из-за роскошного переплета.
Нет, позже Марин подберет себе настоящую библиотеку, а возможно, издаст собственную книгу стихов. О Болгарии, свободной от зеленой тряпки.
В столовой чинно выстроилась венская мебель, с потолка, спускалась люстра. «Все болгарское выветрилось из дома почти начисто, — с горечью подумал Марин, — разве что осталась вот эта медная посуда на полках у стен».
На столе Марина ждал приготовленный молодой мачехой завтрак, прикрытый белоснежной салфеткой. Мать умерла от злокачественного малокровия три года назад, отец очень скоро женился на хорошенькой бесприданнице, и теперь та заискивала перед взрослым пасынком, всего на пять лет младше ее.
Большие настенные часы пробили полтакта. За желтой тюлевой занавеской на окне виднелись черешни.
Грузно ступая и неся впереди себя огромный живот, в комнату вошел отец. Он встал рано и, конечно же, успел побывать на ковровой фабрике, в мастерской, где изготовляют котлы.
Увидев сына за столом так поздно, Жечо нахмурил белесые брови, просипел:
— Долго нежишься!
Но, решив в первый день приезда сына не докучать замечаниями, сел за стол напротив, налил себе в кружку молока с густой пенкой. Пальцы рук его обросли кустиками волос, казались измазанными кирпичной пылью. Издали донеслась канонада.
Жечо встревоженно повернул к окну плоское лицо. При этом его большие, в щетине, уши словно бы подвернулись немного вперед, а белая шишка за ушами напряглась.
— Хорошо, что ты едешь в Плевну, — сказал он и, вытащив из кармана клетчатый платок, трубно высморкался, — русские джанибеты[4] могут появиться здесь.
Жечо помолчал, снова прислушался.
— Запомни мои слова: деньги делают человека человеком, благородным челеби, эфенди. Имеешь их — тебе и почет и вожжи в руки.
Марин промолчал, но внутренне был вполне согласен: он не раз видел, как должники заискивали перед отцом, кланялись ему, называли благодетелем. Но тут же вспомнилось и другое: как плевал с презрением в сторону их дома тот крестьянин, что живет в крайней хате села.
Словно угадав его мысли, отец продолжал:
— А если какая-нибудь нищая шваль, как этот шелудивый пес Ивайло Конов из Царевца, захочет камень в руки схватить, то выложишь несколько монет перед Мехмед-пашой, и его зал тип быстро утихомирят сволочь! Ты слышал о семье джелепчиев[5] Чалыковых? Захотели — и сменили пашу. А какой дворец построили в Филиппополе!