— Да! — согласился я, — не мне... — и замолчал, потому что он был трусом и боялся будущего.
Он даже дернулся там, на своем диване, словно к нему дотронулись голым проводом под напряжением.
— Не будь идиотом, — сказал он и выругался, но не так громко, чтобы я мог принять на свой счет.
У него имелась своя история, совсем в стиле эпохи. Только он эту историю обсосал, как конфетку, и сделал своевременные выводы и поэтому мог сейчас сидеть и вдохновенно рассуждать о высоких материях.
Давно, так давно, что это известно лишь из его рассказов, он начал карьеру "мощно и быстро". В тридцать три года — завкафедрой в индустриальном институте, за плечами кандидатская, впереди докторская и перспектива стать самым молодым профессором в области (подозреваю, о чем, естественно, умалчивалось, что дело не обошлось без помощи одного влиятельного лица). То было время, когда ветры перемен, как пишут в газетах, подули, нет, не подули, а лишь наполнили паруса надежд, так и не придав кораблю поступательного движения. Он поддался общему порыву, а точнее, с ним случился пассаж — его гениальное чутье расчетливого конъюнктурщика еще не было развито до настоящего уровня запрограммированного отупения, — и подписал какое-то письмо, в котором ходатайствовалось за известного коллегу. И в один день все рухнуло. Он лишился кафедры, партийного билета и права преподавания. В довершение всего его бросила жена, дочь того самого влиятельного лица. Тогда-то мать и прибрала его к рукам.
И теперь он делал из себя великомученика.
Примерно обо всем этом я и напомнил ему.
С минуту он переваривал услышанное и моргал белесыми ресницами.
— Знаешь, как с тобой поступят? — спросил он без спеси, потому что знал, что на меня это не действует. — Тебя не заметят. Нет! — Тут он вскочил, и мы с матерью решили, что сейчас он опрокинет стол, и мать властно, но спокойно положила руку ему на колено. — Нет! — По лицу его катился пот и капал на отглаженные брюки. — Тебя забудут! За-бу-дут! — повторил он понравившееся слово, словно сам уверовал в его магическую силу. — Ты будешь комариным писком. Будешь приходить и плакаться здесь в тряпочку! — Ему этого очень хотелось.
Он походил на шарик, из которого подвыпустили воздух.
— Никто... слышишь! Никто не смеет! — вскрикнул он рыдающе. — Время такое было! Время!!! И никто не смеет...
Все-таки я его пронял, хотя и не получил полного удовольствия гладиатора, склонившегося над поверженным врагом. Наверное, оттого, что не было восторженного рева толпы, опьяненной кровью, и перстов, указывающих на истоптанную, заплеванную арену. Но чувство сожаления или то, что принято вкладывать в это слово, он во мне не вызвал, потому что тогда я не прощал слабостей, потому что всегда есть выход, потому что он мог взять и просто уйти, но его тянуло к власти, а это требовало некоторого искривления позвоночника.
Я хотел еще кое-что добавить, но мать оборвала меня:
— Помолчи! Много ты понимаешь!
Она делала мне грозные знаки, а он сидел и ловил ртом воздух и разводил руками, как человек, который падает долго-долго и никак не может упасть.
Она засуетилась над ним, как наседка над яйцом. Положила мокрое полотенце на грудь и накапала капель. Опустив подбородок и не отрываясь от удобной спинки, он кротко проглотил вонючее зелье и совсем скис, а мать спрашивала: "Ну как? Ну как?.." Но вот он вздохнул, поерзал на диване. Щеки порозовели. И мать, удовлетворенно любуясь результами своих усилий, не забыв, однако, проверить форму прически, оглянулась.
Оглянулась с тем выражением сердоболия на лице, с которым наклонялась в прошлом над больным сыном в маленьком дощатом доме на границе тундры и гор, и говорила: "Выпей, сынок, и все пройдет..."
И было такое ощущение, будто все еще раз повторилось, вернее, не повторилось, а перенеслось, по крайней мере, в эту комнату. И я встал и тронулся следом за нею на кухню, нагнал в коридоре между ванной и туалетом. И сказал: "Мамка, мамка... я тебя люблю". Она подняла на меня засиявшие глаза, ткнулась в плечо, не заботясь ни о прическе, ни об остатках лекарства, пролившегося мне на брюки, и прошептала: "Я ведь хочу как лучше..." И мне показалось, что мать, несмотря на демонстративное единодушие с нынешним мужем, все же прежняя, какой я помнил ее в доме, крыльцо которого выходило прямо в тундру, и все было прочно и незыблемо, как и должно быть в детстве, и все мы были вместе — и отец, и она, и я.
Может, ей и нужна была такая опора, как нынешний муж, благополучный и респектабельный, так подходивший под обстановку времени, как, скажем, тумбочка под телевизор в вашей комнате — словно бы только для того, чтобы тешить глаз и самолюбие. Может, ей самой не хватало какого-то стержня, каркаса, а мой отец не сумел дать ей этого. Или, быть может, он был для нее самым светлым воспоминанием в жизни? И я подумал, а счастлива ли она? И заглянул ей в глаза. Она внезапно смутилась, провела кончиками пальцев по лбу, вдоль виска, где кожа под безупречной прической была натянута, как тонкий пергамент высокого качества, а румянец на гладких скулах сиял отнюдь не природным цветом, и, отстранясь, посмотрела так требовательно, словно я должен был подсказать ей какую-то сокровенную мысль обо всех нас без утайки и абсолютно честно. И это снова напомнило мне дом, и ее, сидящую за накрытым столом, и отца напротив, и их вечные споры, и то, что тогда их разъединяло в этих спорах о вере. Но вера-то была разная — у нее и отца. И это накладывало отпечаток на нашу жизнь. А сейчас она чувствовала, что что-то вокруг происходит, и не в ее пользу, и это тоже было некоторой долей в этом смущении.