Выбрать главу

Мне всегда приятно узнать ее мнение, и порой я замечаю, что чаще ее суждения блистательно подтверждают мои самые изощренные домыслы. И если я пристаю к ней достаточно назойливо (не усматривайте в этом чисто спортивный интерес), то она может зачерпнуть так глубоко, что я ловлю себя на мысли, а не оплошал ли я, затеяв разговор. Мне приятно видеть, как незнакомые люди прислушиваются к ее словам, и я горд, как епископ, возведенный в сан папы. Мне нравится ее стиль в одежде, манера разговора, и я не устаю наблюдать, как она глубокомысленно погружается в чтение самых различных книг — вот этого у меня никак не отнимешь.

Что я еще знаю?

Я знаю, что она умеет отлично танцевать (что совершенно не скажешь о ее партнере, хотя он и старается изо всех сил следить за всеми тактами и не путаться в позициях). И когда видит, как две туфельки ловко совершают все эти обороты, приостановки и переходы, голова у него идет кругом отнюдь не от одной только музыки.

Я знаю, что, когда наклонюсь для поцелуя, обязательно встречу сразу темнеющий взгляд из-под черных ресниц и независимо от самого себя удивлюсь этому.

Я знаю, что просто люблю ее. Наверное, достаточно сильно, чтобы не знакомиться с другими женщинами. Разве это не убедительно?

Вот что я знаю об Анне.

Я знаю еще что-то. Но это секрет. Пока.

...

Теперь, наверное, следует рассказать подробнее об отце.

Я писал о нем.

Я писал самую настоящую правду.

Я писал бомбу.

И это сразу почувствовали мать и отчим.

Мне легко было любить отца — я его почти не знал. И Анна позднее скажет, что эта любовь мешает мне изобразить самую честную правду.

Любовь была первородной от неведения. Такой любовью любит дитя того, кто наклоняется ежедневно над коляской, гремит яркой погремушкой и говорит: "Тю-тю-тю-ю-ю!.."

Но надо мной никто не наклонялся и не произносил слащавых восклицаний, делая умиленное лицо. Напротив, наклонялся я сам.

Я наклонялся над единственной фотографией отца, где он стоит засунув руки в карманы драпового двубортного пальто и беспечно смотрит на меня из прошлого. Он стоит там, чуть сконфузясь, и пальто топорщится у него на рукавах оттого, что он не умеет его носить и оттого, что карманы глубоки.

На отце берет, сдвинутый назад и открывающий высокий лоб, толстый клетчатый шарф, а в петлице — зеленая ветка стланика. Отец улыбается, и чувствуется, что сейчас он перенесет тяжесть тела на правую ногу, сделает шаг и подойдет к фотографу.

Он стоит на фоне серых сараев с пятнами снега на плоских крышах. Под ногами у него дорожка, занесенная снегом так высоко, что позади выглядывают лишь кончики штакетника, и, должно быть, туфли, одетые по случаю праздника, на нем не по погоде. А дальше, за сараями, но уже нерезко, потому что не в фокусе, виднеются сопки в темных полосках оголившихся склонов.

У отца веселые молодые глаза, улыбка, и кажется, что в следующий момент он должен подойти к матери (словно она незримо здесь — за кадром), взять под руку и отправиться на единственную улицу городка, где заводской оркестр уже играет бодрый марш.

Скорее всего, был месяц май и отец вышел на демонстрацию и сфотографировался перед домом.

Я никогда не наберу номер по телефону и не скажу:

— Привет, отец. Как дела?

А он никогда не вздохнет и не пожалуется на стариковские болячки.

Мы не войдем с ним в осенний лес, и он не вскинет ружье вслед пролетающей стае.

У нас никогда не будет ночного костра у туманной реки и полусонного разговора или общего молчания.

Он никогда не будет укачивать внука на городском бульваре, никогда не подбросит его на сильных руках, а у внука никогда не перехватит от этого дыхание.

Не будет ничего.

Ничего — из всего того, что могло бы быть.

Ибо...

Ибо прервалась нить.

Ибо живые предали мертвых.

Ибо страшная болезнь поразила нас, и мы продолжили череду отчаявшихся и равнодушных.

Я видел их.

Застывшие лица и мертвые глаза тянущих лямку до пенсии, или опустошенность сизой печати пьянства, или догму в рясе покорного послушания, замешанного на демагогии страха. Их было множество вариантов туповатого крестьянского подчинения или ожидания висельника, но с общим безразличием к тому, что называется будущим, ибо будущее было заранее кремировано под давно известным и ясным названием, обоснованным настолько научно и с такой дотошностью, что вытащи один камушек, и все рассыплется и превратится в прах и нечего будет собирать, а тем более оплакивать.