— Помолчи, — сказал Поль, и голос у него был резкий и свистящий. — Теперь уже не тебе решать. У нас нет никого, кто мог бы здесь за тобой ухаживать, и потом в нашем доме тебе будет теплее.
— Не кричи, — взмолился отец. — Не кричи.
Он чувствовал, что слаб, как ребенок, и это ощущение еще усилилось, когда его завернули в одеяло и понесли. Один из шоферов сына, рослый тридцатилетний малый, который помогал отцу укладывать дрова, взял его на руки и легко поднял.
— Не бойтесь, дедушка, — сказал он, — все будет хорошо. Мигом окажетесь в машине.
Рот и нос отцу закрыли одеялом, он только чувствовал, как влажный холодный воздух щиплет ему глаза. У него сразу выступили слезы; он видел дом и то, что еще оставалось от сада, в каком-то желтом радужном тумане.
— На дворе солнце?
— Какое там солнце… — сказал шофер, громко рассмеявшись. — Дней десять как не показывается.
Они обогнули новую постройку, уже достигшую высоты трехэтажного дома. Перед глазами у отца проплыла огромная серая глыба с темными проемами.
Подойдя к машине, шофер опять рассмеялся и сказал:
— Я бы мог донести вас так до Монсьеля, а то и дальше.
Он опустился на сиденье рядом с отцом, Мишлина устроилась впереди, возле Поля, сидевшего за рулем.
— А ставни вы хорошо закрыли? — спросил старик.
— Да, — крикнул Поль, — не беспокойся.
— А дверь на ключ заперли?
— Ну конечно, — сказала Мишлина, — не волнуйтесь.
Каждый толчок машины отдавался у отца внутри. Он пытался смотреть на улицу, но все застилали слезы. Едва слышным голосом он то и дело повторял:
— Господи боже, помирать вот так… Бросить дом… Помирать вот так… Все кинуть…
В доме сына его поместили в очень большую комнату с высоким потолком, она была плохо освещена, потому что оба ее окна выходили в тесный двор. В ней стояла большая чугунная печка, покрытая эмалью, и отец сразу же заметил ведро с углем. Когда его уложили на очень низкую кровать, он сказал, тяжело дыша:
— Хоть окно приоткройте… Мне трудно дышать… Топить углем в спальне… Это же вредно.
— Пустяки, — громко сказал Поль. — Ты просто холодным воздухом надышался, скоро привыкнешь.
— Ты не кричи так… Я не глухой… Мне трудно выносить крик.
Поль только пожал плечами и вышел вслед за шофером.
— Не надо волноваться, — сказала Мишлина, — сейчас служанка принесет вам отвар. А в четыре часа придет сестра и сделает вам укол.
— Зачем эти уколы?
Он не расслышал ответа невестки, которая говорила, повернувшись к нему спиной и роясь в шкафу. И старик прибавил для самого себя:
— Зачем мне эти уколы? Я и без них дойду туда, куда иду.
80
Уже со следующего дня отец потерял представление о времени. В какой бы час дня или ночи он ни просыпался, он неизменно видел в слабом неясном свете лишь стену и одеяло. Когда он шевелил руками, ему казалось, что они двигаются где-то далеко-далеко, и были они какие-то прозрачные, с неясными контурами. У него сильно болела грудь. Теперь это была уже не та жгучая боль, которой он так страшился, а скорее ощущение тяжести, как будто на него надели корсет, который временами сжимался, не давая дышать.
Когда боль утихала, отец старался не шевелиться, чтобы не разбудить ее.
Между ним и тем, что он еще различал в комнате, между ним и лицами тех, кто к нему приближался, все время носились различные образы. То очень четкие, то совсем туманные, один образ накладывался на другой, иногда они медленно проплывали, а иногда сменяли друг друга скачками.
Самые яркие, самые неотступные образы были связаны с его детством, юностью и с повседневным трудом. Тесто в квашне. Устье печи, извергающее длинные языки пламени. Лопата, на которой хлебы сажают в печь. Скрежет длинной-длинной ручки этой лопаты по раскаленному кирпичному поду. Охапки дров. Горячий хлеб, вкусный запах которого наполнял помещение. Иногда тесто, которое он месил обеими руками, становилось серым, потом коричневым, почти черным. Движения самого отца также видоизменялись, вместо рук в ход шла теперь цапка. И тесто было уже не тестом, а землей огорода, которую он тысячу раз вскапывал, разрыхлял, перелопачивал, поливал, удобрял навозом и перегноем. И дым уже не был дымом от сухих Дров, которые ярко пылают в топке печи, он был теперь более едким дымом, поднимавшимся от растений, вырванных из земли в осеннем саду, от растений, которые складывают в кучи и сжигают тут же, на месте, туманным утром. Иногда ему слышался детский крик, смех, возгласы. Жюльен бежал в дыму, направляясь в школу. Да полно, Жюльен ли это? А может, скорее не Жюльен, а его сынишка, выросший в их доме, в котором они поселились все вместе?
Потом эти образы угасали, как угасают осенние костры под моросящим дождем, который падает на землю с наступлением вечера. Завеса тумана разрывалась, показывалось омытое дождем солнце, утренний ветерок вновь раздувал костры, и другие образы возникали перед мысленным взором отца. Они проносились все быстрее. Мертвые и живые шли рука об руку. Убитые на войне и убитые непосильным трудом. Смех раздавался реже, чем вздохи, радости радовали меньше, чем печалило горе. Время от времени с праздника в честь сбора винограда доносился приглушенный расстоянием напев или обрывки песни, славящей золотистые нивы, тополя и время сбора вишен. Однако песня эта звучала только как робкое эхо, и вскоре ее заглушали жалобы людей, месивших тесто или вскапывавших землю.
Но, пожалуй, самым грозным из всех видений были гадюки — они неотступно преследовали его, кишели повсюду, скользили под ногами, проползали под дверью, обвивались вокруг его застывших ног, и тогда он испуганно вздрагивал. Образ гадюк был неразрывно связан с образом леса, поваленных деревьев, вязанок хвороста, он был неразрывно связан с работой, которую отец выполнял один или вдвоем с женой.
Потому что жена, как всегда незаметная и как всегда внимательная, заботливая, постоянно была с ним; она неподвижно стояла в сторонке, и хоровод образов, проносившихся у него перед глазами, разве что чуть затуманивал ее усталое лицо.
Она была с ним, она принимала участие в любой работе, которою он все снова и снова взваливал на свои плечи. Она была с ним, когда надо было обрабатывать землю, сажать хлеб в пекарную печь, заготовлять дрова, убирать снег, заваливший за ночь крыльцо и сад. Она была с ним во все времена года, делила с ним все труды и все тяготы.
Ее молчание было частицей той жизни, которая все время обновлялась. Она оставалась живой даже тогда, когда отец видел только ее пальто, перешитое из солдатской шинели и лежавшее возле артишоков на мерзлой земле.
А потом все заволокло сумрачной бесконечной пеленой тумана, в котором продолжали жить лишь светлый взгляд и немного грустная улыбка жены.
Улыбка эта застывала, сумрак отступал и даже совсем рассеивался временами, когда сознание отца прояснялось и он вспоминал, что мать уже умерла.
И тогда из тумана выступала другая улыбка.
Улыбка Франсуазы.
Неужели Жюльен не приедет сюда с нею? Неужели они не приедут и не перевезут отца в его дом, где он сможет поправиться? И пожить еще в своей комнате, в своем саду?
Вызвали или нет Жюльена и Франсуазу? Какой у нее ласковый голос, совсем как у матери!
Есть на свете такие лица, взгляды, жесты, голоса, которые способны исцелить человека. Есть на свете такие люди, от одного присутствия которых уходят боль и страдание. Но люди эти всегда далеко, когда они нужны тебе, когда ты зовешь их!
Если бы у него только хватило сил позвать! Выкрикнуть имя.
Подумать только, каким он был когда-то сильным, а вот теперь не может произнести ни слова…
По мере того как свет угасал, звуки также становились глуше. И все же, когда после нескольких часов сна отец просыпался, к нему порой возвращалась ясность сознания, он даже слышал осторожные шаги в комнате. Он понимал все, что говорилось вокруг, и даже пытался ответить. Но слова застревали в горле, и от малейшего усилия он начинал задыхаться.