Где уж тут бабушке с ее мстиславльским светом в окне!
Через полтора года, на Украине, схватят ее сына Залмана, моего отца. С ним вместе схватят ее невестку, маму мою. Тогда же, здесь, в Москве, в этой вот квартире, в доме по Доброслободскому переулку, по наши с Иосифом души «детей врагов народа» примчатся детолюбивые большевики. Меня — пятилетнего — они заберут. Брат скроется от них. Ненадолго. Весной 1932 года в тихом благословенном Мстиславле схватят ее саму, бабушку Хаю—Лею. И убьют тотчас в местном ГПУ — затопчут сапогами в лучших традициях советской эпохи. Через полтора года после ее смерти, в Москве, найдут и упрячут от нас Иосифа. Осенью 1937 года придут схватить Шмуэля, деда моего. Но старик сам распорядится собою: закроет медленно оконченную резьбою шкатулочку — подарок еще не схваченному за крайним малолетством, еще почивающему в люльке смоленскому внуку, погладит ее рукою плотника… и проткнет стамеской свое сердце…
Глава 10.
…Дедово сердце.
Столько лет прошло после того осеннего утра 1937 года, а оно все стучит, все стучит во мне, будто дед и не умирал вовсе, будто сердце его не излилося кровью на резную шкатулочку, на старый–престарый, от деда его еще доставшийся ему верстак «мельничного дуба»…
…В памяти — дедова мастерская. Солнце широкими полосами лежит на полу, взбирается на верстак, яркой лентой прижимает к нему светлый сосновый брусок. Брусок — это рельсы.
По ним движется огромный паровоз–фуганок. Розовый дым, закручиваясь, широкой змеей–стружкой выползает из его трубы. Когда паровоз выезжает на солнечную полосу–переезд, дым становится прозрачным и светится золотом. Золото испускает волну опьяняющей лесной свежести. Она вливается в терпкий аромат разогретого столярного клея и тонет в пронзительном запахе масляного лака…
Запахи детства…
Самый любимый, самый стойкий, самый, быть может, дорогой из всех — запах дедовой бороды и рук: запах гречишного меда, вощины — таинственного, непостижимого прополиса…
Руки деда теплые и жесткие. Вечером, когда меня укладывают спать, приходит дед. Садится у постели. Я беру его руку и кладу себе на лицо. Закрыв глаза, дышу медом. И под ее горячей тяжестью, исторгающей медовые волны, уплываю в сон…
Дед будит меня в самом начале рассвета. Сегодня мы идем на пасеку. Потому мы завтракаем оладьями с медом и запиваем их чаем на гречишном цветке:
— Чтоб пчелы радовались и веселились, — говорит дед.
Пасека далеко — в лесу у реки. Перед работой дед разрешает мне немного поплавать с ним:
— Утром–то вода холодная! Простынешь.
Потому я очень тороплюсь и кричу ему, забегая вперед:
— Деда! Идем скорее — вода в речке остынет!..
Ведь должен же кто–то с вечера подогревать воду в речке, как это делает бабушка Хая—Лея, грея воду для ванночки?
Пчелы еще на опушке встречают деда радостным звоном-жужжанием. Большие их компании лазят по его рукам, по свободному от бороды лицу, забиваются в саму бороду, лезут в уши — ластятся. Дед никогда не надевает сетки — пчелы его не жалят. Уважают его, говорит бабушка. Когда пчелиное уважение очень уж допекает деда, он смахивает пчел незаметным движением руки или аккуратно снимает их, держа за животики.
Я зажмуриваюсь от ожидания боли, будто это меня они сейчас ужалят… Дед смеется:
— Нет, они никогда себе этого не позволят, мои умницы.
Он учит меня открывать улей, вынимать соты, не тревожа пчел. Зажигая дымокур, он говорит им:
— Извините, мамочки, посторонитесь, пожалуйста!
Когда же от дыма они сердятся, дед напоминает им:
— Но вы первые начали (это он передразнивает меня!), и это вам за щекотку.
— Деда! А они тебя понимают?
— Понимают. Они ведь посланцы Бога. Господь прислал их на землю учить людей труду и жизни в человеческом улье. Но учить людей жить по-Божески, даже просто по–людски — труд очень тяжелый. Потому пчелы часто сердятся и даже жалят…
Мы закладываем соты в центрифугу и вместе крутим ее ручку. Как и стружка, мед на солнце становится золотым и прозрачным. Прозрачное золото изливается медленно в маленькие ведерки. Пчелы облепляют их густо, но дым отгоняет самых смелых. А самые–самые храбрые дыма не боятся и… прилипают. Тогда дед отставляет дымокур в сторонку, берет терпящую бедствие пчелу за животик… Я опять сжимаюсь от предчувствия боли… И дед снова напоминает: