За то, что опыт их был таким, а не другим, миллионы людей сложили головы. Те, кто сидел в «джипах», и «доджах», мало что об этом знали. Им страшно повезло, и мы не могли им этого забыть. Хотя и винить их как будто не за что. О немцах, их жестокости, военной ожесточенности американцы знали не с чужих слов. Они ведь сами воевали на этих лучших европейских землях, на лучших европейских автострадах. У них был собственный воинский опыт, и именно это делало непонимание почти непреодолимым. Мы были участниками одной и той же войны. Но их война лишь отдаленно напоминала нашу. Нам казалось, что страх смерти, который испытали они, легче всего сравнить с испугом. Они не знали других его лиц. Голодного удушья, истощения унижением, непосильным трудом. Не знали того, о чем рассказать можно только тому, кто сам это испытал. Ведь пропустивший обед говорит о себе: «Я голоден». А проработавший сверхсрочно час: «Я устал». И спорить бесполезно. Собственный опыт несомненнее всякого другого.
Мы сразу заметили, как много места они занимают в пространстве. А они, должно быть, поразились, нашей изможденности. Но, может, худобу они невольно отнесли к нашим природным качествам. Ведь, честно говоря, нам самим уже трудно было представить себе, какими мы были.
У каждого нашего истощения была своя история, свое лицо, свои гибельные этапы. Мы сами не понимали, как уцелели на каждом из них. Что же об этом можно рассказать тем, кто их не прошел?
Сорок первый год поделил нашу жизнь на довоенную и военную. Наша память долго цеплялась за то, что было до войны. Но и это прошло. Теперь помнили только войну. Раньше довоенная память спасала. Теперь стала источником страхов, Встретимся ли в послевоенной жизни с родными и близкими, найдем их здоровыми или искалеченными?
Дома американцев были целы, родные в безопасности. Тем американским солдатам, кто уже избежал тяжелого ранения, не было оснований делить свою жизнь на довоенную и военную. Они были здоровы. Война не успела стать для них жизнью. Мы же, в лучшем случае, были выздоравливающими. И нам бы не выжить, если бы война со всеми ее законами давно не стала нашей жизнью.
Из той глубины, где о тебе говорят «Не жилец!», мы смотрели на американцев, приехавших спасать нашего лагерфюрера. Впрочем, может, мы и не сознавали этой глубины, а чувствовали только ревность к здоровью, размерам, сытости. Лагерфюрер тоже был сыт и чисто одет. И мы догадывались: подобное тянется к подобному.
Ревность тоже усиливала жажду возмездия.
Мы видели мускулистую массивность эмпи. Их неуязвленность невзгодами, которые так хорошо были знакомы нам. Их готовность защищать немцев от нас. Союзническое равнодушие. И не ценили, что нас как бы попросту разводят с немцами. Ведь нам не было сделано никакого внушения.
Когда хлеб подходил к концу, кто-то сказал, что на опушке леса видел оленей. И лес, и олени (если эти звери — олени) были помещичьей собственностью. Помещичий дом был на той же поляне, где мы залегли с винтовкой.
Лес был небольшой рощей, а поляна примыкала к шоссейной дороге, так что все наши охотничьи приготовления были сразу замечены.
Пальбу мы открыли, когда убедились, что два желтых пятна, действительно появившихся на опушке, больше не приближаются к нам. Стрелял Петрович, настроивший прицельную рамку на довольно большое расстояние.
Когда пристально следишь за целью, улавливаешь и движение пули. Оказывается, глаз способен проследить и за таким движением. Особенно если расстояние велико.
Траектории замыкались рядом с оленями. Животные насторожились, а потом скачками стали уходить к лесу. И вдруг показалось, что одно из желтых пятен и траектория сомкнулись. Перед тем как скрыться в лесу, зверь споткнулся.
— Попал! — крикнул Петрович и побежал к лесу.
Увязая в густой зелени, как по колено в воде, мы побежали за ним.
Роща оказалась еще реже и меньше, чем ожидали. Несколько раз оленя видели сквозь деревья и кусты. Может, Петрович даже и не попал. Но и за раненым нам было не угнаться. Стреляли из пистолетов. Для пистолетной пули расстояние каждый раз оказывалось слишком большим. Винтовку Петрович оставил на том месте, где была засада.
Задохнувшиеся, почувствовавшие собственное слабосилие, разраженные и возбужденные неутомимостью раненого животного, неудовлетворенные безрезультатной погоней, возвращались мы в лагерь. Шли не по шоссе, а напрямую, лесом. На поляне, окруженной, по немецкому крестьянскому обыкновению, проволокой, увидели несколько коров и крупную телку.
Проволока делит луг или поляну на участки. Коровы съедят траву на одном участке, их перегонят на другой. Назначение у этой проволоки почти такое же, как у наших плетней — защита от домашних животных. Постепенно мы в этом разобрались. Но все же сходство проволочных ограждений с военными и лагерными нас раздражало.
Петрович пригнул нижнюю и приподнял верхнюю проволоку в ограде, пролез на поляну и направился к телке.
— Маня, Маня, — уговаривал он, делая короткие шажки и нацеливаясь рукой на веревку, которая была у телки на шее.
Телка несколько раз отходила. Но все-таки он поймал веревку, телка пошла за ним. Где-то рядом в ограде был проход, но телку проталкивали сквозь проволоку в том месте, где перелезал Петрович. Опять было охотничье возбуждение и азарт. Но, шагая со всеми в лес, я еще не понимал, что мы сделаем с телкой. Слишком это было громоздкое существо. Телка неохотно переходила в галоп, когда ее подгоняли.
— Здесь! — показал Петрович на маленькую полянку. Ванюша охватил передние ноги телки брючным ремнем. Петрович был потен. Он спешил. Надо было свалить телку и заломить ей голову так. чтобы натянулась кожа на шее. Первый страх отступил, когда из горла телки пошел воздух.
Подстелив мешок, который захватили для оленины, Петрович стал на колени.
— У нас в части был калмык, — сказал он. — За двадцать минут тушу разделывал. Лошадь или корову.
Выкаченный белый глаз телки уже не пугал, мы все помогали Петровичу. Но прежде чем, набив мясом мешки, ушли с поляны, прошло много времени. Петрович явно не был мастером.
— В детстве жил рядом с бойней, — говорил он. — Видел, как работает боец. Пояс широкий, как у грузчика. На поясе кобура с несколькими отделениями для ножей и для точильного камня.
Петрович задумался над тем, где удобнее сделать новый надрез, и рассказывал, как боец примеривался где-то за рогами огромного быка и бык рушился со всех ног, казалось, прежде, чем удар короткого ножа достигал цели. А боец выхватывал из кобуры большой нож и одним движением перехватывал быку горло так, что белые позвонки появлялись раньше, чем их успевала закрасить кровь.
Петрович был потен, не только потому, что спешил. Он первый раз в жизни резал и разделывал телку. Рассказывая о калмыке и бойце на бойне, он готовил самого себя. Не только юнцам вроде меня в той же нашей жизни с ходу приходилось браться за новые дела. Много раз я видел, как, возбуждая себя рассказами о малознакомой профессии, взрослые брались за то, что им никогда не приходилось делать. Но брались обычно те, от кого этого уже ждали. Скажем, попадись нам по случаю фортепьяно, послали бы за мной, потому что я как-то рассказал, что учился в музыкальной школе.
Я не думал, что к этому отнесутся с таким пристрастием, что не забудут и за три года и вновь и вновь будут возвращаться, испытывать, осмеивать: «Вон в том кафе пианино. Попроси хозяина, чтобы разрешил сыграть. Мы послушаем!»
С таким же пристрастием и недоверием относились и к рассказам о других профессиях. Но слушали жадно. Почему-то очень важно было знать, что у нас в лагере есть свой парикмахер, часовщик, музыкант. Ими хвастались. И в случае нужды звали того, за кем кличкой закрепилось: Портной, Доктор, Инженер.
Петровича никто не называл Мясником. Но, когда собирались идти за олениной, он готовил мешки и набирал в специальный мешочек соль. Он взял все на себя потому, что другие к этому были еще меньше подготовлены.