Выбрать главу

Как увидел его и обнаружил каморку, в которой он прятался, как догадался, что он важный фашист, я рассказал Яшке Зотову и Николаю по дороге в лагерь.

— Что ж ты его не убил? — враждебно спросил Яшка. Я подождал, не ответит ли Ванюша, но он шел молча, и я сказал:

— На лбу у него не написано, кто он такой!

— Ты хотел, чтобы на лбу?

Яшка был прав, но и потом, рассказывая, как меня осенило, что немец — важный фашист, я добавлял:

— Но кто его знает! На лбу у него не написано.

Не рассказывал я о напряжении, которое испытывал, стоя перед этим немцем и готовя себя к выстрелу. А было оно таким, будто курок заклинило и я не сумею его нажать, даже если немец на меня бросится.

И мысли и чувства мои были тогда в разгоне. Сидя на корточках на куче угля и не имея возможности разогнуться, я чувствовал себя в западне. А когда достал пистолет и пошел за немцем, увидел в каморке немку. Тусклый отблеск сорокасвечовой лампочки в ее глазах чем-то меня поразил. Немка не кричала, не возмущалась, как жена хозяина дома наверху. Молча ждала, что я сделаю. В молчании этом я улавливал какое-то признание или даже согласие, но не со мной, а с кем-то или с чем-то другим. И тусклый отблеск в ее глазах был не от слабого электричества, а от ожидания. Я звал Ванюшу, но весь был захвачен усиливавшимся металлическим сопротивлением под моим указательным пальцем. Расстояние между выстрелом и невыстрелом короче движения указательного пальца. Я это помнил и пальцем и ушами, в которых выстрел всегда раздавался раньше, чем его ждешь, и кистью, которая не справлялась с движением отдачи. Нельзя уловить границу между выстрелом и невыстрелом. Но уже в который раз я застревал на этой несуществующей границе.

Судьба привела меня в подвал, заставила рыться в куче угля, и я это так и понял, увидел над собой доктора Леера или кто он такой. Чувство судьбы — вернее, ее потери — было у многих лагерников. У меня оно тоже было обострено. Большинство случаев расквитаться, которые я упустил, мне казались сомнительными. Этот же был несомненным. Но я не выдержал напряжения, которое возникает перед выстрелом. Не преодолел сопротивления спускового крючка. Все было за то, чтобы выстрелить: три лагерных года, пистолет, который я специально для этого добыл, почти полная уверенность что немец — тот самый фашист. Даже какое-то согласие в глазах немки. Чего же мне не хватало? Что показалось непереносимым? Звук, который ударит в каморке? То, что после него тут изменится? Перенесу ли это?

Я не задавал себе этих вопросов, я их избегал. Они приходили сами. Уж если ты по своей воле разминулся с судьбой, тебе есть о чем себя спросить.

И потом, эта возня с пиджаком, в который Ванюша вцепился, будто в нем был какой-то выход! Должно быть, Ванюше тут тоже чего-то не хватало! Каких-то указаний судьбы. Иначе не стал бы он с таким усилием вырывать ненужный ему пиджак.

Это была какая-то постыдная отходчивость! Страшно сказать, мне не хватало гнева, памяти. Где я их растерял? И за какое время? За несколько недель при американцах? При такой памяти на зло, вооружен ты или нет, тебя возьмут голыми руками! Именно это я чувствовал, с заряженным пистолетом в руках наблюдая, как немец и Ванюша все с большим упорством тянули пиджак к себе. Чтобы сильней дернуть, Ванюша уперся головой немцу в живот и оказался у него на коленях. Теперь трое были на разворошенной постели. В озлоблении борьбы и Ванюша и немец будто одинаково забыли о моем и Ванюшином оружии. И в выражении глаз немки что-то изменилось, словно она догадалась, что мы не те, кого она с усталостью и согласием ждет. И еще в глазах ее было что-то. Будто она презирала нас за то, что мы упускаем такой случай. Презрение, казалось, шло из жуткой глубины, где никогда никаких случаев не упускают.

Дважды немцы брали мой родной город. В декабре сорок первого они продержались всего десять дней. Их было немного. Но, когда они откатились на своих мотоциклетках и автомобилях, город застонал потрясенный. У жестокости, которая после них осталась, не было названия, потому что у нее не было причин и границ. Хоронили несколько сот человек. Это были случайные прохожие или жители домов, около которых нашли мертвых немцев. Люди успокаивали детей, кипятили воду, а их выгнали на улицу и поставили к стене родного дома. Должно быть, переход от простейших домашних дел прямо к смерти особенно невыносим. Нелепа смерть у стены своего же дома. Наверно, они не верили до последней секунды. И тем, кто их хоронил, этот переход казался особенно ужасным. Ведь они тоже в этот момент что-то делали у себя дома или куда-то собирались идти.

Выгоняя людей из кухонь и подвалов, куда в эти дни переместилась жизнь, останавливая их на улице, убийцы показывали, что все горожане для них одинаковы. Это была какая-то новая смерть и новый страх, при котором стали опасны и домашние стены и улица, которой идешь. Было непонятно, как на все это могло хватить злобности. И осталось странное ощущение, что стреляли не серые фигурки в шинелях и плащах, а те мотоциклетки, на которых они разъезжали по городу. Так мало во всем этом было человеческого.

В городских скверах немцы оставили несколько своих могил: крест и солдатский шлем на холмике. Мы ходили на них смотреть, будто похоронены там были не люди, а те же стреляющие мотоциклетки.

Некоторое время могилы стояли нетронутыми, но потом кто-то решил, что убийцы и убитые не могут лежать в одной земле, трупы вывезли за город, а могилы разровняли. Когда немцы захватили город второй раз, они стали разыскивать тех, кто принимал в этом участие. Понятно, тех, кто решал, они не нашли и расстреляли мобилизованных мальчишек-подводчиков.

Во второй раз немцы продержались дольше и убили гораздо больше людей. Так почему они могли убивать сто за одного, а я не решаюсь одного за сто? Разве есть другой способ расквитаться? И как иначе избавиться от памяти, которая давит меня? Может, неполноценность, о которой толковали эти стреляющие мотоцклетки, и есть отходчивость? Не за нее ли нас презирала немка в подвале?

Да что немка! Разве кому-нибудь в лагере расскажешь все как было? Разве не скривятся презрительно Костик или Блатыга? А я сам не презираю себя? Да и не в этом дело! Где найти еще один такой случай! Ведь не успокоишься же на презрении к самому себе!

В лагерь прошли без помех. Через некоторое время, чтобы увериться, что все спокойно, заглянули в казарму к американцам. Поздоровались с Аликом и торговцем пистолетами, спросили:

— Что нового?

Алик покосился на мой пиждак.

— Большой!

— Другого там не было, — нагло сказал я и показал блестящие никелированные гармоники. Одна была гнутой, полукруглой, вторая — прямой. Это были довольно большие инструменты со множеством ладов. — Какая больше нравится? — спросил я Алика, рассчитывая, однако, заинтересовать торговца пистолетами.

Но тот взглянул равнодушно. Алик же сказал с сожалением:

— Я не умею.

Ванюша отправился спать, а я двинулся по лагерю в распахнутом пиджаке, расстегнутой рубашке и брюках такой длины, что пояс я затянул у самой груди, а руки держал в карманах, чтобы все время подтягивать штанины. Несмотря на это, штанины ложились гармошкой на туфли, попадали под каблуки. Хотя я в этом не разбирался, я понимал, что костюм из дорогой материи, а то, что я в нем похож на чучело, только усиливало мое торжество. Сразу было видно, что я его не выменял, не купил, а добыл достойным для мужчины способом. К тому же, куда бы я ни приходил, оказывалось, что слухи опередили меня. То ли раньше нас пришли прямо из кранкенхауза, то ли мы сами успели что-то кому-то сказать. Я и потом поражался тому, как быстро приходили в лагерь такие слухи. Как бы там ни было, интерес в глазах тех, кто попадался мне навстречу, еще больше возбуждал меня. До полного, престижного, что ли, счастья мне не хватало только часов и сигарет. Я показал Костику гармоники.

— Концертные! — с уважением сказал Костик.

— Сколько сигарет дадут?

Мы никак не могли сложить цены, но подошел Блатыга, благодушно обнажил запенившуюся слюной фиксу, презрительно поцокал языком.