Выбрать главу

— Закинь подальше, если сам не умеешь играть. Кому они нужны? А на костюм я тебе покупателя найду. Сто сорок сигарет. Девяносто тебе, пятьдесят мне. Сигареты, как патроны: табак сухой, бумага трассирующая.

— Американские?

— Бельгийские!

— Тебе за что пятьдесят?

— Покупатель мой.

«Блатной» разговор как трясина. Вроде и не угрожает Колька, но за каждым наглым предложением угроза. Тянет с меня пиджак, хотя я и не думал соглашаться.

— Тебе все равно большой.

Это «блатная» игра: «И брюки велики! Да это не твой костюм! А ну снимай!»

Я давно смотрел, нет ли поблизости дружков Блатыги. Но нет, Блатыга не собирался заходить со мной так далеко. Просто пробовал свои привычные приемы. Может, какой и пройдет.

И я с новой силой пожалел, что не застрелил подвального немца. Было бы легче выстрелить в Блатыгу.

В Германию я попал с почти ненарушенным представлением о себе, людях, нормах бытия. То есть, конечно, с книжным представлением. Все оказалось не таким. И люди, и нормы, и я сам. Моя собственная слабость открылась мне так ясно, что не заметить ее было нельзя. Засомневался ли я в себе? Нормах? Людях? Было ли тут душераздирающее противоречие? Замучило ли оно меня?

Вначале я надеялся на время. На некий заложенный в нем автоматизм, который даже помимо моей воли сделает меня таким, каким мечталось. Это была устойчивая надежда. Время у меня было. Подрасту — стану человеком.

Потом разочаровался во времени. Вернее, стал подозревать, что его автоматизмы не срабатывают. И собственное повзросление стал переносить со дня на день, как переносят на «понедельник» все неприятные дела.

Однако в нормах я не сомневался ни разу.

С тех нор как Блатыга на глазах у всех избил Шахтера, с тех пор как бросил в наше окно топор, я считал, что его надо убить, но но решался на это. А он, казалось мне, если бы ему понадобилось, не стал бы выжидать и церемониться.

По мере того как я упускал случай за случаем расквитаться с немцами, кое у кого в лагере укреплялось представление обо мне как о человеке, готовом пустить в ход оружие. Но Блатыга всегда смотрел на меня так, как те подвальные немец и немка, когда догадались, что мы не решимся на то, чем угрожаем. И вообще на меня и всех других он смотрел так, будто никаких слабостей за собой не знал и все свои мысли считал правильными.

Я уже рассказывал, как накапливается ненависть в мышцах, сосудах, мозгу, как течет по жилам вместо крови и, подобно голоду, не даст от себя отвернуться. Как хочется от нее освободиться, вздохнуть свободно и как понимаешь, что это невозможно, покуда живы твои обидчики. Но я не знал еще, что злоба и мстительность обычных людей спадают, как спадает зубная боль. Они поддерживались насильно. И возбудить их в себе по желанию невозможно. А жалость, любопытство тут как тут!

Изо дня в день на протяжении многих лет мы видели бомбежки и убитых, читали и слышали о подорванных и подорвавших, застреленных и застреливших и четко делили жизнь на тыл и фронт. Вернее, фронт — это и была жизнь. Для нас тут и никакой метафоры не было. От того, что делалось на фронте, зависело, будем мы живы или нет. А если на фронте умирали и убивали, то и я считал себя обязанным убить.

Это была главная проверка. Все остальное рядом с этим не имело значения.

Я, конечно, участвовал в Ванюшиных предприятиях. И, возможно, Костик или какой-нибудь другой ровесник мне завидовал. Но я-то видел себя не со стороны. Я показывал губные гармоники, хвастал костюмом, который сидел на мне как на чучеле, рассказывал, как целился из пистолета в хозяина дома и в того, кто мог оказаться доктором Леером, как, сидя на куче кокса, почувствовал кого-то у себя за спиной, как понял, что это не Ванюша, и подумал, что пропал, но все-таки справился с растерянностью и лишь по глупости задержался с выстрелом, а потом стрелять было поздно, потому что прибежал Яшка Зотов и крикнул, что к дому подъезжают американцы. Никелированные губные гармошки, костюм говорили сами за себя. Костик впервые слушал жадно, и я сам верил, о чем рассказывал, но подошел Блатыга, и я смутился так, будто каждое мое слово было враньем. И Костик неизвестно почему стал иронически поглядывать. И чем независимее я держался, тем безоружнее чувствовал себя и перед Блатыгой и даже перед Костиком. И это при том, что Блатыга не мог похвастать таким же приключением, как я. Он вообще мог отказаться от рискованного поступка: «Что я, на мусорной свалке голову нашел?»

Колька и в десятой степени не был так смел, как Ванюша, но как-то я заметил, что Ванюша уклоняется от столкновений с ним. Я не решился сознаться себе в этом, но это повторилось.

— Блатные! — объяснил Ванюша, когда я не удержался и спросил его об этом.

— Ты его боишься? — оскорбился я.

— Не в этом дело, — сказал Ванюша.

— Убить его надо.

— За что?

— Фашисты! — сказал я. — Как не русские. Шахтера избили, людей обижают, топор в барак бросили.

— Сам же говоришь, у Шахтера пистолет был в руках… Я ведь тоже в детстве беспризорничал, — вдруг сказал он. — На поездах ездил.

И рассказал, как ездил с ребятами по какому-то замкнутому маршруту на товарных и пассажирских поездах. Пересаживались с поезда на поезд и к концу дня попадали на ту же станцию, с которой уезжали. Дразнили кондукторов, прыгали с вагона на вагон, пугали пассажиров, воровали еду на станционных базарчиках.

— Я же донбасский, — сказал он. — Я и плавать учился не в реке, а в градирне. Ты небось не знаешь, что это такое. Вода техническая остывает. Льется в бассейн из трубы, скатывается по ровчаку. Мы в такой ровчак, как в водопад, прыгали. Прыгнешь и катишься. Начинали снизу. А потом осмелеешь — с середины и сверху. Туда, как в баню, ходили после работы. Там я и голых баб в первый раз в жизни видел. Они разденутся, полезут в воду, а мы подкрадемся, одежду их спрячем.

Неожиданным для меня было и то, что обиженных «блатными» Ванюша тоже не очень жалел.

— Наказали, — сказал он к полному моему недоумению, когда я рассказал ему историю Ивана Шахтера.

— За что?! — возмутился я.

— Наверно, заслужил.

Казалось, он меня дурачит. В первый раз я готов был сам с собой поссориться.

— Ты как блатной, — сказал я, — за что же?

— За испуг, — не сразу ответил Ванюша.

Эту игру я помнил: растопыренными пальцами тебе неожиданно тычут в глаза и, если ты сморгнешь, говорят: «За испуг!» На школьных переменах мы ходили, таращась, учились не моргать.

Это была неприятная и утомительная забава. Никто не спрашивал, играешь ты или нет, и глаза всегда были в опасности. На переменах нельзя было отвлечься ни на минуту.

— Глупости! — сказал я. — За испуг не наказывают.

— Наказывают, — сказал Ванюша. — Еще как!

16

Яшка Зотов появился в лагере, когда к новичкам относились уже с подозрением. Зачем пришел в лагерь, в котором тебя не знает никто? Почему ушел оттуда, где знают все? Он сразу поразил меня своей историей. О концлагерях мы много слышали, но живого концлагерника видели в первый раз.

— Оттуда не выходили живыми, — сказал Яшка.

Еще поразил меня настойчивостью, с которой добывал оружие. Пистолет в то время уже трудно было раздобыть: найти, купить, на что-то обменять. Яшка притащил из прилагерного леса винтовку и стал выпиливать обрез.

Пистолет владельцу приятно щекочет нервы, в кармане он почти не заметен и ни к чему не обязывает. Обрез груб, неудобен и пригоден только для того, чтобы из него стрелять.

К военнопленным Яшка прибился потому, что сам был из военнопленных. Мне сказал:

— Меня поздно мобилизовали. В первый раз медицинская комиссия забраковала. Стыдно было.

— Почему? — удивился я.

— Все ребята здоровые, а я больной! С девушкой дружил. Выходит, обманывал. Она пришла провожать, а я выхожу и говорю: «По здоровью отложили».