Выбрать главу

В этот страшный день Яшка и Зинченко не одни добрались до берега. Однако тех, кто чудом доплывал, встречали эсэсовцы. Уже у берега было убито более ста человек. Эсэсовцы оставили заслон, дежурили на берегу несколько часов и ушли перед самым приходом англичан.

— Сговорились, это ж ясно, — сказал Яшка.

Несколько дней по городу в мундирах со всеми орденами и знаками различия маршировали и просто ходили группами бесконвойные эсэсовцы и немецкие военные моряки. Непонятно было, кому принадлежит город сегодня и кому будет принадлежать завтра. Яшка предложил Зинченко уйти. Перебраться хотя бы в американскую зону оккупации. Зинченко отказался, и Яшка ушел. Так он оказался у нас.

Война заканчивалась, как и начиналась, чудовищной жестокостью. Вот что было ясно. Не изменились те, кто ее начинал. Отдавший главный приказ ни к чему не мог принудить эсэсовцев. Его, возможно, уже не было в живых. Они сами убили безоружных людей.

Это была не только месть победителям, но и вызов всему миру. Так я чувствовал. Жестокость не начиналась и не кончалась войной. Она была делом эсэсовцев, и они стремились успеть как можно больше.

Загадочной была наглость, с которой они маршировали по занятому англичанами Гамбургу. Загадочно участие английских самолетов в этой истории.

Было множество загадок поменьше, мучавших меня. Почему моряки портового катера, вытащившие Яшку и Зинченко из воды, не сделали чуть больше? Почему не дали им сухой одежды? Не принесли горячей воды? Как странно здесь сочувствие походит на равнодушие, а равнодушие на жестокость! Как мог капо бить заключенных, понимая, что тоже приговорен? Как жить, сознавая, что за гибель стольких людей невозможно отомстить?

В их смерти не было ничего военного. Сдались эсэсовцы без единого выстрела. Значит, убийство и капитуляцию планировали одновременно.

Но было в этой истории нечто, возбуждавшее надежду, заставлявшее смотреть на Яшку с восхищением. Все было предусмотрено, чтобы не спасся никто. Но и из этих гибельных обстоятельств нашелся выход!

17

Глядя на Яшку, мало кто сомневался, что все, рассказанное им, так и было. Яшка для этого не давал повода. Главное тут, пожалуй, то, что он сам был человеком без сомнений. Его трудно, например, было убедить, что кто-то о себе врет.

— Зачем? — не понимал он. И враждебно настраивался к убеждавшему.

Еще меньше сомнений или колебаний было в его поступках. Очень быстро в нашей компании к нему перешла роль человека, который первым открывает опасную дверь, решает, куда идти, или затевает опасный разговор. Это случилось само собой, потому что Яшка выходил вперед как раз тогда, когда остальными овладевали сомнения или колебания. И даже Ванюша скоро уступил ему это право.

Я спрашивал у Яшки:

— Когда корабль перевернулся, что ты подумал? Конец?

Яшка смотрел, припоминая.

— Нет, — сказал он, — почему-то другое чувство было. Теперь выживу!

— Но ведь вода ледяная, — настаивал я. — До берега далеко.

— Не знаю, — сказал Яшка. — Ты спрашиваешь, а я и сам удивляюсь, но чувство было такое: главное позади.

— А эсэсовцы на берегу?

— Мы же о них не знали.

— А когда катер увидели, что решили?

— Да ничего. Просто ждали. Вода-то такая, все равно концы вот-вот отдашь!

Эти вопросы я готов был задавать бесконечно.

— Что ж, на катере вам совсем ничего не дали: ни обсушиться, ни обтереться, ни водки, ни горячего чаю?

— Они к нам не подходили совсем, — говорил Яшка. — Они еще долго ходили по морю. Мы уж и ждать устали. А получилось, повезло. За это время эсэсовцы сняли заслон.

Я с восхищением смотрел на него. Только для двух человек случайности сложились так, что они сумели спастись и выбраться. Кого же из многих тысяч такие случайности выбирают?

И когда Яшка предлагал: «Я тут одно дельце придумал. Надо сходить», — я соглашался без колебаний.

Страх, сомнения, жалость, конечно, были. Но, я уже объяснил, у них не было слов. Слово сомнения или жалости показалось бы кощунственным. А Яшка говорил:

— Я разведал один дом. У хозяина четыре работника. Форму не снимают. Сразу видно — притон эсэсовский. Не боятся, гады. И в доме, наверно, ничего не прячут.

Тут было важно то, что в доме много мужчин. Значит, не боятся нашего налета и не прячут, как стали делать другие бауэра, одежду и еду в какие-нибудь тайники.

Собрались впятером: Ванюша, Николай, Яшка, я и пожилой дядечка, которого привел Яшка и которого никто не знал. Дядечке дали пистолет без патронов. Это был парабеллум времен первой мировой войны, выглядел он, как современный, но патронов к нему не было. Дядечка не возражал. Идти он соглашался, но надеялся, что все обойдется вовсе без выстрелов.

Выходили из лагеря задолго до комендантского часа, чтобы не привлекать к себе внимания и чтобы засветло пройти по лесу большую часть пути.

Фамилия дядечки была Никаноркин. Ванюша вместе с ним вышел из лагеря первым. Потом пошли Николай и Яшка. Я шел последним. Когда проходил мимо барака блатных, из торцовой выглянул Блатыга и дружелюбно подмигнул.

Я сделал вид, что не понял. Тогда он и позвал:

— Айн момент!

Отступая от двери вглубь комнаты, он гримасничал, показывая, что я зачем-то очень нужен. Нет ничего хуже, когда тебе дружелюбно подмигивает Блатыга. Я сразу почувствовал свое одиночество и пожалел, что не вошел с Ванюшей или Яшкой.

— Не могу, — сказал я. — Ванюша и Яшка ждут. Я называл тех, кто мог за меня заступиться.

— Да чего ты боишься! — сказал Блатыга. — Я тут один.

Торцовая комната, из которой выглядывал Блатыга, была попросту барачным тамбуром. В комнатку его переделали еще немцы. Помещалась в ней только одна койка. Тот, кто занимал тамбур, жил один. Добивались этого преимущества Блатыга, Сметана и еще кто-то из той же компании. Страсти горели сильно, и некоторое время у комнаты не было постоянного хозяина. Но потом ее без споров уступили новичку. Звали его Шура Мимик, и было это прозвищем или фамилией, я не знал. Это был широкоплечий малый лет двадцати пяти с красивым и даже приятным лицом. Одевался он, не придерживаясь блатной моды, не имел наколок или коронки на здоровом зубе, говорил, не употребляя блатные словечки, и было не очень понятно, по каким признакам Блатыга, Сметана и вся остальная компания его так безоговорочно признала. У него были какие-то дела в Эссене и Вупертале. Для наших лагерных приблатненных это было непостижимо далеко. Привозил он оттуда вино, сигареты и какие-то вещи. Тогда в комнатке пили и шумели. Но голоса Мимика в этом шуме не было слышно.

Окна в тамбуре не было. Дверь держали открытой, чтобы свет проникал, а когда пили, — и для куражу. Заглядывающему на шум, на выкрики можно было сказать: «Тебя сюда звали? Иди, иди!»

Проходя мимо, я тоже, как всегда, покосился, и получилось, сам взглядом напросился на приглашение Блатыги. В общем, я дрогнул и поднялся по ступеням. Уже на первой почувствовал — Блатыга не один. С порожка увидел сидящих на койке Сметану и Мимика. Они не глядели на меня. На секунду появилась надежда, что Блатыга сам по себе. Им до него нет дела. Я даже хотел упрекнуть Кольку: «Чего же ты врешь!» Но по его смеющемуся лицу и по их нарочито отрешенному виду понял, что поймался. Надо было повернуться и уйти, но и этого я уже не мог. Что-то мешало оторваться от дверного стояка, о который я…

(роман остался незавершенным)