Долго что-то Машка квохтала; не дыша, он слышал скрип, с которым она поворачивалась на кровати, чуял, как дышит все ее большое тело здесь, за тонкой доской, будто он плывет на корабле, в трюме, и штормовая бездна горами ходит у виска, тут, за тонкой обшивкой. Он приложился щекой к доске и вытянулся, прильнул всем обнаженным телом к перегородке…
Делать было нечего, он лег на спину и стал думать о том, какая у москвича хорошая машина, большая, мощная, и на спидометре указано 240! Еще недавно он перерисовывал из книжек самолеты, устройство турбин и сейчас мечтал посидеть в такой машине, широкая панель ее была усеяна тумблерами и циферблатами, здесь можно было почувствовать себя как в кабине пилота…
Ночью разбудил гром. Рядом ворочалась, подвывала Машка. Он снова прильнул к щели. Вся бледная, пухлая, она вздрагивала во сне от грома, мучилась, жмурилась от белого блеска, с которым откидывался на изголовье квадрат окна. Он оглянулся на свое окно — и обомлел. Слепящая рама влетала в комнату — и косматый великан, отделившись молнией от простывшего контура гор, оставался гореть перед глазами зеленоватым силуэтом. Страшный, похожий на москвича — такой же мосластый и нескладный, в длинной, ниже колен, руке он держал, как дубину, сосну, шаг его поднимался в гору.
Повсюду захлопали окна, внизу громыхнула дверь. Сильно хотелось на двор, но как добежать под ливнем? Наконец дождь схлынул, наступило затишье, он вышел во двор. Джип блестел темной влекущей громадой, несколько машин, ослепших от бури, стояло на обочине, мигая аварийными огнями.
Он перебрал шмотки, брошенные москвичом на дастархане.
Одна за другой машины стронулись с места и цугом потихоньку двинулись в сторону Ялты.
Мальчик осмотрелся, закинул рюкзак на спину.
Рассвет застал его у поворота на Балаклаву.
Весь день провалялся в Серебряной бухте, купался, сидел на мостках причала, а на закате, когда ушел последний катер с отдыхающими, перепрыгивая по камням, забрался на свою скалу, где не раз ночевал, когда его отпускали в воскресенье. Он лег на теплый камень, достал фотик, рюкзак подложил под голову. Море остывало от заката. Небо вдруг надвинулось глубиной, проступившей под звездами. Уже привычным движением включил, стал перелистывать снимки. Их он видел еще днем, украдкой прикрывая экран от солнца ладонью, разглядывал эту девушку, не в силах оторваться… Он перелистывал еще и еще, фотоаппарат стал отдавливать грудь, он несколько раз вздохнул, продышался… Но вдруг ярость стыда исказила его лицо. Он вскочил, изо всех сил швырнул фотоаппарат в море — и, освобожденный, отточенным движением, с трех маленьких шажков, толкнулся и пронзил головой вспыхнувшую толщу.
Взошла луна и, сужаясь к зениту, взяла в фокус, вобрала все море, оба берега, горы, щит Малой Азии и надвинулась на горизонт Леванона.
Штурм
Андрею Таврову и Наталье Гетманской
IКаспийский фламинго питается мелкой, как блоха, креветкой и соляной мухой — единственной живностью на кипяченом мелководье. Россыпь креветок копошится под лупой хрусталика в янтарной массе песчинок, ресничек, словно бы сплавленных мельтешением рачков в мутное стекло. Стелются поземкой тучи мушек, птицы их заводняют, цедят, снимают, будто скребком, близоруко склоняясь и припадая набок крутым, крупным, как мачете, клювом. Они ходят, вышагивают, мотаясь, как косари, уточнительно поводя головой, словно гантелей миноискателя на шее-рукоятке. Чавканье, и стук, и гоготанье вблизи преломляют суставчато скользящую грациозность зрения.
Все долгое раскатистое пространство — обнаженные сошедшей водой бугры, подушки засохших водорослей, стволы и ветки топляков — покрыто солью, как снегом. Едкая соль отваживает хищников. Оттого фламинго на обсохших раскатах свободно строят гнезда — конусы из песка и ила.
На закате соль мерцает и плывет — по мере снижения солнца. Птицы раскрывают объятия воздуху.
К гнездовью подобрался шакал и прыгал теперь на соли, то забегая вперед, то возвращаясь, подергивал то одной, то другой ногой, снова вел мордой, вставал на задние, чтобы передние перестало жечь, едва сдерживался, чтобы не заскулить, и оттого казалось, что он морщится. Спохватывался и снова бежал к птицам, кидался вдруг в сторону — в лужу, но горячая рапа обжигала лапы — и шакал, закусив язык, переходил на подскок.
Федора забавляла эта пляска.
Он снял предохранитель и, когда шакал, наконец одурев от боли, кинулся во весь опор на гнездовье, шевельнул стволом и вложил между торопких ушей в крестовину.