С этих пор Плутарх будет постоянно подчеркивать тему грекоримского родства. Не последнюю роль в этом сыграло, возможно, и подспудное стремление как-то способствовать доброжелательности к грекам влиятельных римлян. Даже такие серьезные различия, как любовь к искусствам, склонность к высшему умствованию и мягкость нравов, свойственные грекам, и — пренебрежение возвышенным, суровость и жестокость римлян, были объяснимы, если последние происходили от спартанцев или во многом следовали им. Ведь сама Спарта была в этом отношении исключением в Элладе. К тому же, эти различия принадлежали больше прошлому, поскольку вот уже два столетия как образованные римляне и италики с восхищением черпали из той сокровищницы эллинской образованности и культуры, к которой и сами-то обитатели провинции Ахайя обращались все реже.
Три столетия минули с тех пор, как в Риме появились академик Карнеад и стоик Диоген, их лекции имели необыкновенный успех у родовитой молодежи. Марк Порций Катон и другие ревнители старинного благочестия призывали сенаторов оградить молодежь от развращающего и расслабляющего влияния бродячих торговцев ложной мудростью. Был издан специальный эдикт, философы были изгнаны и какое-то время было запрещено заниматься даже риторикой и грамматикой.
Впрочем, стоило ли осуждать за это римских законодателей, стремящихся оберечь суровые добродетели квиритов, если в самой Элладе в ее лучшую пору не раз принимались подобные постановления против тех, кто ставит под сомнение верования предков и стремится доискаться до тех тайн мироздания, которые, по-видимому, никогда не постигнуть никому из смертных. Ведь не кто иной, а именно афинский народ изгнал Анаксагора и Протагора, присудил к смерти Сократа. Был выставлен на рабском рынке Платон и умер заеденный вшами философ Каллисфен, которого воспитанник Аристотеля Александр возил в собой в клетке. Невежественное большинство всегда относилось с опаской к излишне умствующим, возможно, ощущая интуитивно, что существуют некие пределы, выйдя за которые взыскующий истины разум вступает в противоречие с жизнью. Об этом напоминал и чтимый всеми Софокл, считавший, что истинная мудрость состоит в том, чтобы следовать не людьми заданным законам бытия, а не пытаться в слепой самонадеянности их опровергнуть. Оказался прав и он, и другие мудрецы Греции и Рима, стремившиеся сохранить одномерное представление о жизни, но были правы и те, кто пытались объяснить невидимое и умопостигаемое — иначе сама жизнь, состоящая словно бы из одних случайностей, была бы лишена некоего высшего смысла. Что касается Плутарха, то он никакое занятие не ставил выше философии, хотя ни ему самому, ни кому-либо другому из его просвещенных современников уже было никогда не достигнуть глубины их великих учителей.
Среди римлян и италиков становилось все больше любителей старинной поэзии и философии, многие читали в подлиннике Фукидида и Демосфена, — это в какой-то мере примиряло Плутарха с чуждым ему образом жизни римлян и делало не особенно существенным многое из того, что шло вразрез с его собственными представлениями. Теперь даже среди едва «вышедших в люди» вольноотпущенников считалось хорошим тоном привести к месту и не к месту несколько строк из Еврипида или же Меандра, не говоря уже о многих знатных людях, обретших в уже несуществующей Элладе свое духовное отечество.
«Будущность показала неосновательность злого пророчества, — писал Плутарх, имея в виду предостережения Катона от увлечения греческой ученостью. — Рим достиг вершины своего могущества, хотя принял с благожелательностью греческие науки и греческое воспитание». И здесь, как в целом ряде других моментов, он противоречит сам себе, так как та часть римлян, что вполне оценила значение греческой культуры, принадлежала к внутренней непримиримой оппозиции. Для таких, как Соссий Сенецион или же Местрий Флор, с ужасом вспоминавший германских наемников Вителлия, Плутарх тоже казался почти своим. Понемногу складывалось нечто вроде спасительного братства, что-то вроде пифагоровой школы или же эпикурова сада среди сонмища тех, кто жили только вовне и для которых вообще не существовали те, для кого внешнее есть всего лишь искаженное отражение умопостигаемого.
Рим жил своей обычной жизнью, приученный еще с последнего столетия Республики к постоянным празднествам, щедрым угощениям и кровавым зрелищам, которых никогда не было у греков и жестокость которых никогда не казалась чрезмерной ни наглой черни, ни северным наемникам и едва освободившимся рабам. И если во времена Цезаря и Цицерона на римских улицах сражались, бывало, сторонники соперничающих кандидатов на консульство и трибунат, то теперь обычным делом стали настоящие бои между поклонниками модных актеров или гладиаторов. В последнее время в особенном фаворе были «синие» (школа гладиаторов, в одежде которых преобладал синий цвет), и еще не забылось, как император Вителлий убил несколько человек прямо в цирке за то, что они поносили «синих». Император Веспасиан, сам равнодушный ко всякого рода зрелищам, тем не менее начал строительство огромного амфитеатра. Вероятно, он считал, что пусть уж лучше звериные инстинкты не меняющихся ни при каких обстоятельствах подданных выплеснутся в цирке, чем на улицах, угрожая, как не раз уже бывало, покою и порядку в государстве.