И если раньше чечевичная или бобовая похлебка, домашние лепешки с куском жареной свинины, репа и капуста питали сильные и совершенные в своих пропорциях тела, то от теперешнего изобилия множились уродства и болезни: «сотни приправ, распаляющих прожорливость… от этого и бледность, и дрожь в суставах, где жилы расслаблены вином, и злейшая, чем при голодании, худоба от поносов… развитие желчи, хилость и внутреннее гниение».
Если читать одновременно или же одно за другим «Сатирикон» Петрония, «Письма к Луцилию» Сенеки и сочинения Плутарха, то можно подумать, что все это написано в совершенно разные времена. В диалогах и трактатах Плутарха почти не просматривается та реальность, которая приводила в отчаяние и, в конце концов, уничтожила нероновых дружков. И создается впечатление, что херонейский мудрец не только творил всю жизнь свой собственный мир, из ностальгического любования своей бессмертной родиной, но и носил повсюду этот мир с собой, словно черепаха панцирь. Это был его Сфейрос — принадлежащее только ему замкнутое пространство, населенное лишь тем, что он хотел там видеть, а вся неподвластность чуждого внешнего мира оставалась за невидимыми непроницаемыми стенами. Так жили, в сущности, и почитаемый им Гераклит, и недолюбливаемый им Эпикур. Так живет почти каждый мыслящий и творческий человек на закате эпохи, и по другому быть не может, ибо иначе ему не выстроить ту собственную модель разумно устроенной ойкумены, которая есть и его главная задача, и он сам.
Из поездки в Рим Плутарх вынес три основных убеждения, определивших во многом его дальнейшую общественную деятельность и направление литературного творчества. Он еще больше укрепился в той главной истине, воспринятой еще от деда и отца, что именно Риму суждено стать последним господином и защитником их ветшающего мира. Сорокаметровый трофей Августа, которой довелось ему видеть у подножия Альп, или же триумфальная арка в Араузионе, украшенная мраморными головами галльских вождей, по-прежнему возносились как символы имперской мощи над постепенно приобщаемой к городской жизни западной частью их Ойкумены. Римские легионы, состоящие по большей части из северных варваров, пока еще охраняли границы огромного государства, и никто из его обитателей, даже самых недовольных и отчаянных, и в мыслях не держал, чтобы покинуть империю, потому что за ее пределами их не ждало ничего, кроме скорой гибели. И хотя тяжелое господство Рима, о котором не раз напоминает Плутарх, оставляло не так уж много свободы даже для состоятельных людей, история не оставляла им выбора. Им уже почти не принадлежал их собственный, исконный мир, но другого не было вообще.
И второе — не оставалось сомнений в том, что лучшие времена Вечного города также отходят понемногу в прошлое. Повсюду были заметны те признаки вырождения, прежде всего духовного и нравственного, о которых применительно к Греции писали когда-то Фукидид, Платон и Аристотель. Такие же ужасные междоусобицы, когда, по словам Плутарха, римская держава «испытывала потрясения и муки, схожие с воспетыми в сказаниях муками и борьбой титанов — раздираемая на много частей сразу и снова яростно устремляющаяся сама на себя». Тот же упадок в искусстве и литературе, поверхностное зубоскальство и аляповатые поделки. «В наши дни не появляется ни одного здравого произведения, — так начинает свой „Сатирикон“ Петроний, — ни одно из них не доживает до седых волос. Живописи суждена та же участь». И действительно, он сам и Сенека да несколько более или менее одаренных поэтов неронова времени были последним значительным явлением латинской литературы, и только создатели исторических сочинений или же размышлений на философско-этические темы сохраняли еще почти столетие уровень, хотя бы в чем-то сопоставимый с цицероновыми трактатами.
Толпе всегда были непонятны и смешны «и Демокрит, и Зенон, и Платон, загадочный словом. Все, у кого заросло грязной лицо бородой», но теперь, как без всякого сожаления подчеркивал поэт Марциал, они казались особенно бесполезными. Равным образом были не нужны мудрые законодатели, бескорыстные и мужественные военачальники, патриархальные отцы больших семейств, чьи здоровые телом и духом сыновья считали делом чести умереть за родину. Новые люди, «наглые, рьяные, горячие», люди «неизмеримой алчности», по словам Корнелия Тацита, полезли из всех щелей, как тараканы по запущенному дому, не признавая ничего, кроме наживы. И чем больше Плутарх всматривался в окружающую жизнь, тем чаще приходило ему на ум, что недалеко то время, когда суровый Рим, двоюродный брат Спарты, отойдет в область преданий, как и свободная Эллада. Однако он не воспринимал это так трагически, как его римские друзья, для которых еще был болезненно жив гордый образ республиканского Рима. Ведь в Греции все это уже произошло, и все же они были живы и даже продолжали, как могли, ту вечную битву за понятие бытия, которую им завещали их вневременные учителя.