Сохранилось предание, что во время выступления Нерона в Дельфах туда приезжал и Аммоний с учениками, так что шестнадцатилетний Плутарх мог воочию видеть и оценить разносторонние дарования «актера на троне». Еще дома в Херонее, а затем в Афинах он немало слышал о странных причудах властителя, окружившего себя кифаредами и гладиаторами, одному из которых он даже поручил управлять государством на время своего отсутствия. Из Рима доходили зловещие слухи о неожиданной и безвременной гибели матери, жены и малолетнего пасынка императора. О том, как он, последний в знатнейшем роду Клавдиев, ведущем как будто бы начало от древних сабинских царей, прямо-таки ненавидит старинную аристократию, заставляет нобилей сражаться друг с другом как гладиаторов и плясать с шестом в руках на канате, как посылает намек-приказ умереть своим лучшим друзьям из изысканных провинциалов и те вскрывают себе вены в теплой ванне. В окружении Плутарха внимали всему этому довольно равнодушно, их волновало только одно — отношение императора к грекам.
Обывателям провинции Ахайя не было дела до беспощадной борьбы между Нероном и старинной аристократией, утратившей власть с падением Республики, но, видимо, от этих нобилей греки сами немало натерпелись. Им казалось также совершенно естественным, как писал об этом впоследствии Плутарх, что «если цари любят музыку, их царствование производит множество музыкантов, если ученость — расцветают науки, если любят борцовские состязания — умножается число атлетов». Вызывало понимание и то, что император, влюбившись в вольноотпущенницу Акте, даже хотел было на ней жениться, а также то, что одарил дворцами триумфаторов кифареда Менекрата и гладиатора Спикула. С особенным же одобрением в Ахайе воспринималось то, что в Риме были учреждены Неронии — пятилетние состязания по греческому образцу, из трех отделений — музыкального, гимнастического и конного. По приказу императора на эти Нерониях, вопреки римским обычаям, должны были присутствовать даже весталки, в состязаниях участвовали достойнейшие из граждан, а сам он исполнял, спустившись в орхестру, свои любимые произведения. И грекам хотелось надеяться, что если уж новым римским властителям так нравятся эллинские обычаи, то частица внимания достанется и им, прямым наследникам их великой культуры, что есть основания рассчитывать на какие-то милости и послабления.
Император, выступивший в Дельфах в «Оресте-матереубийце» и «Ослеплении Эдипа», оказался среднего роста человеком, с полным белым лицом и невыразительными глазами. Его длинные не по римскому обычаю волосы были завиты правильными рядами, из-под шелковой хламиды слегка выпирал живот. Голос Нерона не отличался особенной звучностью, но пел он старательно, самозабвенно выводя самые сложные рулады. Он явно подражал модным кифаредам, хотя не выносил даже намека на это и некоторых из музыкальных знаменитостей как будто бы приказал тайно умертвить, не в силах перенести их превосходства. В целом император исполнял свои арии нисколько не хуже, а может быть, даже лучше многих известных актеров, в его игре было больше чувства и меньше выспренности, сквозь которую нередко проглядывает холодное равнодушие к своему ремеслу. Конечно, театр во все времена представлял собой нечто условное, но все же, если верить Платону, цари и герои троянского времени в исполнении знаменитых актеров казались точно живыми тем зрителям, что заполняли в его времена афинский театр Диониса. Тогда еще актеры действительно жили жизнью своих героев, словно отделяясь на просцениуме от собственной сути. «Когда я исполняю что-нибудь жалостное, — рассказывал в связи с этим один из актеров, — у меня глаза полны слез, а когда страшное и грозное — волосы становятся дыбом от страха и сердце сильно бьется».
Теперь же большинство исполнителей, по-видимому, даже не вдумывалось в смысл произносимых ими слов. И поэтому Агамемнон или же Орест уподоблялись у них мертвым слепкам с тех статуй старинных мастеров, которые казались Плутарху творением не людей, но неких божественных существ. Да так оно, в сущности, и было, потому что это создавалось в том состоянии «священного безумия», насылаемого Музами, которое уже не нисходило или же нисходило крайне редко на современников Плутарха, чьи души словно бы высохли за несколько столетий несвободы и нищеты. И потому Плутарх был равнодушен к театру, не находя в нем той пищи для разума и чувств, которую по-прежнему предоставляли с ранних лет читанные и перечитанные произведения эллинских поэтов и историков, не говоря уже о философских сочинениях. Особенно он недолюбливал комедиографов, делая исключение лишь для утонченного Менандра, считая, что если бессмертные трагедии прошлого все еще продолжают пробуждать у людей тяготение к возвышенному и героическому, то сочинителей пошлых комедий, потакающих низменным чувствам толпы, вообще нельзя причислять к служителям Муз: «Разве можно удивляться тем, кто избрал своей профессией зубоскальство, кто считает долгом приносить жертвы завистливой толпе, точно некоему злому демону, злословием над выдающимися людьми». И чем больше Плутарх углублялся в греческую историю, тем больше ему казалось, что не щадившие никого комедиографы, в том числе и великий Аристофан, отдавший на осмеяние толпы Протагора и Сократа, в той же мере повинны в развращении народа, разрастании анархии и неизбежном следствии этого — утрате их общей свободы, как и своекорыстные демагоги. Есть вещи, считал Плутарх, над которыми смеяться нельзя, а если все становится неуважаемо, то все очень быстро и приходит к печальному концу.