В своей жизни Цицерон знал и взлеты, и падения, чему в немалой степени способствовало его самомнение. «Увлекаясь своим красноречием, он часто выходил из границ дозволенного», «даже свои книги и писания он стал наполнять похвалами самому себе», — пишет Плутарх, приводя длинный перечень примеров оскорбительного злоязычия Марка Туллия. Прирожденных римлян, особенно сенаторов, все больше раздражало, что этот «новый человек», сын небогатого земледельца из Арпина, никого не считал себе равным, и крепло желание от него избавиться. В глазах его херонейского биографа это были всего лишь извинительные слабости незаурядного человека, благоговевшего перед великими философами и писателями Эллады, что было для него самым главным: «он без малейшей зависти восхваляет людей, живших как до него, так и в его время… многое из того, что он сказал, передается по памяти: об Аристотеле, например, что он — река струящегося золота, о диалогах Платона — что это речи Зевса, если ему свойственен человеческий язык. Феофраста он называл „своей усладой“, а на вопрос, какая из речей Демосфена кажется ему наилучшей, он ответил: „Самая длинная“».
После того как Цезарь фактически положил конец республике, а его сторонники, племянник Октавиан (будущий император Август), Антоний и Лепид после военной победы над республиканцами составили, как водится, списки врагов народа — проскрипции, имя Цицерона было туда вписано первым. Незадолго перед этим он удалился в свое поместье близ Тускула, где приступил к работе, вернее, заставлял себя работать над давно им задуманной историей Рима. «Видя, что республика впадает в междоусобие… он перешел к созерцательной жизни, — пишет об этом с всегдашним своим спокойствием Плутарх, — сблизился с учеными греками и стал заниматься науками, но это его не спасло». И тут же воссоздает эту «созерцательную жизнь» — состояние цепенящего страха, в котором великий оратор и гражданин провел свои последние месяцы и дни, весь «его запущенный вид, отросшие волосы и изможденное от забот лицо». «Нельзя не пожалеть Цицерона, — заключает Плутарх свое повествование, — вспоминая, как его, старика, обезумевшего от страха, рабы таскали в носилках от одного места в другое, как, пытаясь избежать смерти, он прятался от убийц, настигших его чуть раньше назначенного природой срока, и все-таки был зарезан». Отрубленная голова и руки последнего защитника республики были выставлены в Риме над рострами — «зрелище, от которого содрогнулись римляне», не зная еще, что от подобных картин им предстоит содрогаться великое множество раз, пока они вообще не утратят этой способности.
При всей приверженности Плутарха к идеалам старинного народовластия, когда, как ему думалось, судьбу греков и римлян решали действительно лучшие граждане, а не беспринципные демагоги и развращенная их подачками чернь, борьба за демократию была для него несовместима с коварством и предательством. И поэтому, отдавая должное Марку Бруту, возглавившему заговор против Цезаря, он не может отделаться от мысли о том, что все равно это было «ужасное деяние». И в отличие от древнего Брута, который положил конец царскому правлению и передал власть сенату и народу, убийца Цезаря выглядит у него чем-то подобным Оресту — матереубийце из трагедии Софокла. Ведь в Риме было всем известно, что в молодые годы Цезарь находился в связи с Сервилией, матерью Брута, которая была в него без памяти влюблена, от этой любви и родился будущий непримиримый республиканец. И, может быть, именно поэтому осаждаемый заговорщиками, отбиваясь от них, Цезарь перестал сопротивляться, увидев Брута с обнаженным мечом — «накинул на голову тогу и подставил себя под удары». За непримиримой яростью, с которой убивали друг друга сторонники различных форм правления, стояла объективная необходимость смены этих форм, необходимость установления единовластия, превращения республики в империю как единственного средства продлить само существование греко-римского мира, но об этом Плутарх не пишет. Он рассуждает, сравнивает, обстоятельно живописует, приводит малоизвестные подробности, избегая главного вывода о том, что вся человеческая история (так же как и варварское существование племен, не знающих городской жизни) — это прежде всего взаимоистребление. Можно было бы сказать, что таким образом перегруженное сообщество освобождается от лишних, от тех, на кого не хватает жизненных благ. Но даже когда и лишних вроде бы не было, когда греков, а затем и римлян становилось всё меньше, взаимное уничтожение не прекращалось до тех пор, пока освободившееся жизненное пространство не заняли другие.