Елена Крюкова
Плыть
«Вода, вода, кругом вода,
Ни капли для питья…»
Я не жила.
Я уже умирала.
Как оказалось, смерть очень близко. Так близко, что между мной и ею уже не оставалось зазора.
Обычным для мужа стал вызов мне «Скорой помощи». Я задыхалась, ловила ртом воздух. Сердце бешено колотилось; вместо сердца под ребрами полыхал язык пламени, и было непонятно, то ли оно бессильно погаснет, то ли разгорится еще ярче и сожжет меня. С потрохами.
Муж сидел в изголовье, держал меня за руку, щупал пульс, чуть не плакал и шепотом, отчаянно, матерился.
Я шептала: «Побойся Бога, Володя, не надо, зачем ты так».
Приезжала «Скорая», иногда совсем и не скорая: через час, через полтора. Можно было умереть свободно и легко, и даже много раз.
Со стен на меня глядели полевым разнотравьем и ушедшей жизнью картины отца.
Бригада медиков склонялась надо мной. Врач командовала медсестре:
– Новокаинамид! Нет, лучше давай кордарон!
– Кордарон, ведь это в клинике… ведь это капельно… – лепетала младшая по званию.
– Без тебя знаю, – гневно сверкала глазами врачица, – я осторожно! Десять минут вводить буду. Уйди!
И отжимала медсестру плечом от дивана, где лежала я.
А я тупо, сквозь слезы бессилия и испуга – а вдруг умру под иглой? – смотрела на внимательные, как у змеи перед броском, глаза врача и белую марлевую маску, прилипавшую к губам при вдохе.
Мой ужас звался ужас как красиво: мерцательная аритмия, пароксизмальная форма.
Иногда врачи произносили еще два красивых витиеватых слова: «трепетание предсердий». При этом крутили головами и добавляли еще и еще красоты: «Как бы не перешло на желудочки», «блокада ножки пучка Гиса» и «дефибриллятора тут у нас нет».
Дефибриллятора и правда у бригады не было, и слава богу, думала я, током долбанут – и дух вон, а перед глазами все туманилось от лекарства, которое медленно и верно втекало из шприца в вену, и сквозь серую тошнотную пелену я слышала:
– Эй! Очнитесь! Очнитесь! Очни…
А потом – резко голову дернуть вбок: нашатырь.
Это у меня началось в дни, когда в больнице умирала мама. Стояло диковинно жаркое лето. Мама собралась посмотреть «Евровидение», вошла в нашу с мужем спальню, включила телевизор, положила на диван подушечку, села на нее, плотнее завязала узел платка на затылке – и внезапно покатилась, упала на бок, и ее вырвало зеленой желчью. Я подскочила, подняла ее, уложила как следует. Я даже не спрашивала, что с ней: дочь врача, я обо всем догадалась сразу. Дикая жарища, на улице плюс сорок и выше, восемьдесят четыре года, слабые сосуды.
Инсульт.
– Мама, ты так лежи, – сказала я бодро, успокаивающе и лживо, – ты чем-то отравилась. Что мы с тобой ели вчера?
И я вспоминала вслух, что же мы ели вчера, а она слушала и, я понимала это, мне не верила.
И я поняла: она сама обо всем догадалась.
Но мы обе не хотели расстраивать друг друга: она – меня, я – ее.
А по телевизору пели и пели, заливаясь соловьями, иноземные певцы, а мама так хотела это чертово «Евровидение» и поглядеть, и послушать.
Иная – красивая, блестящая, певучая жизнь.
До вечера мама пролежала в нашей спаленке.
Вечером, с моей помощью, добралась до своей комнаты. Я тепло укрыла ее и тем же бодряцким голосочком проверещала:
– Все будет хорошо, хорошо-хорошо! Вот увидишь!
Утром я подошла к ней.
Мама скосила на меня глаза, и я вспомнила косой плывущий взгляд старика на картине Рембрандта «Возвращение блудного сына».
– Доченька, все же надо в больницу. Я только в свою поеду. В тридцать восьмую. Ты позвони в приемный покой, ладно?
Я позвонила.
Мне ответили: да не вопрос, это же наш врач, приезжайте, конечно, вызовите «Скорую».
«Скорая» воскресным утром прибыла в таком составе: шофер, он остался сидеть в машине, и медбрат лет восемнадцати, с кожаными носилками под мышкой. Он вертел головой, разглядывая папины полотна и этюды.
– Ой-ей-ей! Как у вас тут классно! Как в Третьяковской галерее! Вы сами рисуете?
– Нет. Не сама.
– Значит, – вздохнул, – покупаете. Богатые. Где больная? – кивнул на лежащую бессловесную маму. – Вот?
Растерянно развел руками. Оглядел меня с ног до головы. Оценил ситуацию.
– Не донесем!
Я присела на корточки перед мамой. У нее дрожали губы.
Я услышала тихое, нежное:
– Доченька… Давай будем… прощаться…
Видно было, как ей тяжело произвести эти слова. Но она их все-таки сказала.
И я их – услышала!
И что бы мне тогда ответить: «Мамочка, ты уходишь, ты уходишь насовсем, навсегда, да, давай прощаться и говорить о самом главном, о том, чего мы не сказали в жизни друг другу, давай хоть сейчас это скажем, давай напоследок по-иному, чище, сильнее и крепче, совсем крепко и безусловно полюбим друг друга, полюбим – и поймем, и простим», – а вместо этого лживый язык, заплетаясь, выделывал воровские кренделя: