Много лет спустя Браницкий вспомнил эти слова, стоя перед фреской во всю огромную стену в здании ЮНЕСКО. Изображенная на ней фигура человека — нет, скорее глиняного гиганта, словно вылепленного неведомым богом, — плоская, намалеванная наспех грубой кистью, вызвала в нем чувство удушья. И эту вещь сотворил великий Пабло Пикассо, причисленный еще при жизни к сонму гениев!
«А король-то голый!» — подумал Браницкий. И сам ужаснулся этой мысли. Произнеси ее вслух, и сочтут тебя, голубчика, невеждой, невосприимчивым к прекрасному!
Однажды ему так и сказали: «Герр профессор, вы совершенно не разбираетесь в прекрасном!»
Вскоре после получения профессорского звания Браницкий был командирован на месяц в Дрезденский университет. На вокзале в Берлине его встретила переводчица фрау Лаура, желчная одинокая женщина лет сорока, установившая над Браницким тотальную опеку.
— Герр профессор, сегодня у нас культурная программа, куда вы предпочитаете пойти, в музей гигиены или оперетту?
— Право же, мне безразлично, фрау Лаура.
— Выскажите ваше пожелание.
— Да мне все равно!
— Я жду.
— Хорошо, предпочитаю оперетту.
— А я советую пойти в музей.
— Но теперь я захотел именно в оперетту!
— Решено, — подводит черту фрау Лаура, — идем в музей гигиены.
Как-то в картинной галерее она привлекла внимание Браницкого к небольшому полотну:
— Смотрите, какая прелесть, какое чудное личико!
— А по-моему, это труп, — неосторожно сказал Браницкий.
Вот здесь-то он и услышал:
— Герр профессор, вы совершенно не разбираетесь в прекрасном!
Подойдя ближе, они прочитали название картины: «Камилла на смертном одре».
Этот эпизод тоже вспомнил Браницкий, стоя, словно пигмей перед колоссом, у фрески Пикассо.
— Да он издевается над нами… Или экспериментирует, как с подопытными кроликами! Шутка гения? Почему же никто не смеется? Почему у всех такие торжественно-постные лица?
В вестибюле института висит плакат: «Поздравляем аспиранта Иванова с успешной защитой кандидатской диссертации!».
Браницкий остановился, прочитал, поморщился. Почему — и сам не смог бы сказать.
Защита прошла как по маслу. Сухонький профессор-механик, троекратно облобызавший Браницкого на чествовании полгода назад, был первым оппонентом — его пригласил Иванов, несмотря на вялое сопротивление шефа («Ну какой он оппонент — ничего не смыслит в вашей тематике…»), — прочитал отзыв, напомнивший Антону Феликсовичу юбилейную здравицу, только здравица была в стихах.
Выступавшие больше говорили о заслугах Браницкого, чем о достоинствах диссертации. Один так и сказал: «Мы все знаем Антона Феликсовича, он не выпустит на защиту слабого диссертанта».
«Ой ли… — подумал Браницкий с ощущением неловкости. И отчего-то вспомнил Стрельцова. — Интересно, как там этот… Перпетуум-мобиле с его возвратно-временными перемещениями? Небось забросил науку! После такого удара не многие поднимаются…»
Ощущение неловкости сменилось чувством вины. Непонятным образом Стрельцов из непроизвольной памяти профессора перебрался в произвольную, иначе был бы давно забыт. А он нет-нет и напоминал о себе уколом совести.
«Надо будет навести справки», — решил Браницкий.
На банкете, вопреки строгому запрету ВАК — Высшей аттестационной комиссии (такие запреты известны тем, что их принято нарушать), присутствовали оппоненты и некоторые из членов совета. Ели. Чокались. Произносили тосты.
— За счастливое завершение вашей научной деятельности! — потянулся с бокалом к новоиспеченному кандидату наук (в утверждении ВАК никто не сомневался) профессор-механик.
Все засмеялись, шумно зааплодировали.
— Позвольте провозгласить тост, — произнес Иванов, поднимаясь, — за всеми нами горячо любимого Антона Феликсовича…
— Вот увидишь, — услышал на следующий день Браницкий донесшийся из-за неплотно прикрытой двери голос, — годика через три съест Иванов шефа как миленького!
— Не по зубам! — весело возразил кто-то.
И у Браницкого отчего-то полегчало на душе…
Доктором наук Браницкий стал сам, а профессором — с помощью студентов. Вот как это началось.
В первые дни он готовился к лекции, будто к подвигу. Составлял подробнейший конспект, перепечатывал его на машинке, тщательно разучивал. Шел к студентам, словно на Голгофу. В аудитории водружал стопку машинописных листов на кафедру и, читая лекцию наизусть, через каждые несколько минут незаметно (так ему казалось) переворачивал страницу, чтобы, случись заминка, мгновенно найти забытую формулу.
Но студенты замечают все… Однажды, когда Браницкий вошел в аудиторию, он не обнаружил кафедры. Разложить листки было негде, и будущий профессор скрепя сердце засунул их в карман. А через некоторое время изумленно обнаружил, что стало гораздо легче: не приходилось отвлекаться, то и дело думая, не пора ли перевернуть страницу?
Вскоре кафедра вернулась на свое место, но никогда более не раскладывал на ней Браницкий листки конспекта.
Вопросы во время лирических пауз:
— Антон Феликсович, говорят, в молодости вы много раз прыгали с парашютом?
— А правда, что вы были известным любителем-коротковолновиком?
«Вот черти, все обо мне знают!..» — с теплотой думал Браницкий. Он был убежден, что без взаимного доверия и раскрытости подлинно педагогический процесс невозможен. На коллег, увлекавшихся изысками в технических средствах обучения и ставивших себе в заслугу чтение лекций с телевизионного экрана, который на самом деле экранировал лектора от аудитории, а аудиторию от лектора, смотрел с презрительным сожалением.
— Антон Феликсович, а вы действительно еще… ну, мальчишкой побывали на войне?
…Родители Браницкого, оба врачи, были призваны в армию на третий день войны. Антон остался бы один, но сердобольный облвоенком выписал подростку мобилизационное предписание. До сих пор помнит Браницкий этот малиновый прямоугольник из тонкого картона.
Госпиталь формировался на Украине, в Валуйках. Он был тыловым, но уже вскоре превратился в прифронтовой.
Однажды Антон услышал крик: «Немцы фронт прорвали!» Нужно было срочно эвакуировать раненых, но не могли найти транспорт. В палатах началось столпотворение. В одну из них вбежал кто-то из госпитального начальства, закричал на раненых. Его выбросили в окно.
Антон помчался за матерью. В палату она вошла стремительно, с гордо поднятой головой. Секунда, другая… Тишина…
Матери достался характер тяжелый и властный. Но у постели больного она преображалась, становясь мягкой, чуткой, бесконечно терпеливой. Собственные беды, боли, страхи отступали прочь. В сердце стучались беда, боль, страх человека, который верил ей, нуждался в ее помощи, ждал от нее чуда.
— Вот бы начать жизнь сначала, — сказала она как-то Антону, — стала бы кем угодно, только не врачом. Так больно чувствовать себя бессильной. А это бывает сплошь и рядом…
Может быть, именно поэтому Браницкий не пошел по стопам родителей. В июле сорок второго, вернувшись домой, он сдал экстерном за десятилетку и был принят в авиационный институт. Ему только что исполнилось шестнадцать.
Люди взрослеют неодинаково: у одних это получается быстрее, у других — медленнее. Антон взрослел медленно. Война оборвала детство, но не сделала его взрослым.
Промежуточные состояния всегда неустойчивы. Переход от детства к взрослости, если он затянулся, сопровождается метаниями, поисками самого себя, стремлением во что бы то ни стало утвердить свое «я» в собственных глазах и мнении окружающих.
У Браницкого сохранилась маленькая книжечка, когда-то незабудково-голубая, а сейчас грязно-серая. На ней надпись серебром: «Удостоверение инструктора парашютного спорта 2-й категории».
С выцветшего фото смотрит губастый паренек весьма хмурого вида — кто бы мог подумать, будущий профессор.