— Вот именно! — согласилась она. — Видите! — сказала она адмиралу, — и незачем меня дразнить, все равно я вам не верю. — Она огляделась и добавила: — В конце концов мы живем в настоящем; история — дело давнее; так говорится, хоть это, наверное, глупо. Я и в школе-то не любила историю; рада была, когда мы добрались до конца.
— И когда, моя милая, добрались вы до конца истории?
— В тот год, когда я взрослую прическу завела. Стало куда интересней, когда мы дошли до нынешних дней; и я рада была, что оставалась в школе, пока не убедилась, что все хорошо кончилось. Но бедненькие наши предки! Наверное, не следует так говорить — но разве не сами они виноваты! Они, должно быть, похожи на нас не больше, чем кошки или собаки. И, наверное, все же историю учишь не зря: хоть начинаешь понимать, какая уйма времени ушла на то, чтоб жить стало хорошо. И кто же теперь захочет все разрушать? Ведь никто же не захочет, — сказала она адмиралу. — Разве вы забыли, как теперь ведут себя люди, и ведь они не могут иначе. Цивилизованные страны вежливы между собой, как вот вы или я вежливы со своими знакомыми, ну, а нецивилизованные — побеждены, да их, как подумаешь, и немного осталось. Дикари и то больше ходят в пальто и в шапках. А если уж кто надел пальто и шапку да электричество научился включать — ему ведь точно так же не понравятся глупые шутки, как нам с вами. Или вам нравятся глупые шутки? — спросила она адмирала.
Он сказал:
— Я не думал вас расстроить.
— И не расстроили, — сказала она. — Ни на секунду не поверю, чтобы цивилизованная страна…
— Какая цивилизованная страна? — спросил Гэвин. — Франция?
— Для вашего сведения, — сказал адмирал сухо, — мы должны быть готовы сражаться с Германией, ибо она готова сражаться с нами.
— Нигде я не была так счастлива, — сказала миссис Николсон и, против обыкновения, даже почти решительно. — Подумай, — повернулась она к Гэвину, — ведь, если б не Германия, и тебя бы тут не было!
Адмирал меж тем сосредоточенно протыкал стеком клочок бумаги — обрывок письма, осквернявший набережную. Поджав губы, он проследовал к крошечной урне (до сих пор она стояла пустая за отсутствием мусора) и стряхнул со стека клочок. Он воскликнул:
— Хотел бы я знать, куда мы катимся, — положительно, не хватает только экскурсантов!
Этой его заботе прекрасная спутница вполне могла посочувствовать и посочувствовала так, что мир тотчас же был восстановлен. Гэвин, предоставленный самому себе, смотрел на море и размышлял над одной частностью беседы: у него не шло из головы, что адмирал назвал миссис Николсон «моя милая».
Но зачем адмиралу понадобилось пугать войной миссис Николсон?… Впрочем, когда Гэвин вернулся под родительский кров, ничто уже не казалось немыслимым. Он снова был вне зоны электричества. Медленно прощалось с Мидлендсом лето, и вязы в парке у Доддингтонов роняли скучные серые тени на чертополох, ржавые листья, навоз, на свалявшуюся траву, а Гэвин все ясней чувствовал, что здешняя жизнь никакому веку не подведомствена. В ней не было прогресса. Она оставалась без перемен, пока где-то рядом мучительно дергалась и разматывалась нить истории; грозное продвижение армий вряд ли могло ухудшить эту жизнь больше, чем разлив или неурожай; да и вряд ли ее еще можно было ухудшить. Здесь все прозакладывали нужде; здесь наследовали заботу, усталость и подозрение. Здесь с трудом одолевали враждебный заговор погоды, цен, скота и рода человеческого. От этой тягости история делалась уже не грубой и тщетной, каков виделась она миссис Николсон, но изобретательно злобной и вечно готовящей новые выпады. Жизнь шла поневоле, но не могла остановиться, и потому было ясно, что истории тоже не будет конца. Даже и передышки не будет. И в доддингтонской глуши, да еще в такой дали от Саутстауна, совершенно не верилось, что время работает на то, чтобы все стало хорошо.
В матери Гэвин видел теперь подругу миссис Николсон. Платья, которые она надевала в гости, если уж приходилось идти в гости, были все подарены Лилиан и раза два надеваны. В гардеробе Эдит они не забыли прежней хозяйки и от складок веяло не только ее духами, но особенной легкой и грустной нежностью. В них тонкая фигура матери вдруг обретала трогательную для него грацию. Пока рыжеватый отсвет настольной керосиновой лампы нещадно подчеркивал худобу материнского лица и шеи, Гэвин, свесясь с кровати, щупал муслин и гладил атлас юбки с таким сосредоточенным обожаньем, что матери делалось не по себе, — фетишизм и теперь порой еще вызывает страх даже у тех, кто никогда толком не знал, что это такое.
Она пыталась строить догадки: