Между прочим, из писателей-собратьев, о которых пишет он в своих книгах, только один — моряк: Сергей Колбасьев. Юрий Казаков, Виктор Некрасов — совсем из других сфер. Виктор Шкловский — вообще из другого измерения. Странный контакт? Как знать…
Но уверенность у Конецкого вдали от моря как бы пропадает; однажды он назвал свои сухопутные опыты так: «Опять название не придумывается…» Вот тут, на переходе от жесткого «не отберет!» к шаткому «не придумывается», на качающемся трапе от твердого борта к твердому берегу — и ловим мы у Конецкого то, что было скрыто за капитанской четкостью: судьбу и драму. Систему ценностей. Духовное присутствие, независимое от порта приписки.
Надо понять суть драмы.
Вот другой аспект этого перехода от моря к миру. Что за герои у Конецкого? Вроде бы — морские волки, настоящие мужчины, крепкие ребята, парни, пахнущие потом… Так вроде бы следует из романтических условий, и так вроде бы казалось по первым рассказам когда-то. Насчет парней — Конецкий о них действительно думает, но не совсем то, что принято по традиции…
А вот и третий аспект «сдвоенности»: то ли Конецкий беллетрист, то ли документалист? Писал рассказы и повести, перешел на дневники: почему? Вопрос непраздный, имеет отношение к современной диалектике жанров. И к специфике таланта. Беллетрист Конецкий от Бога, у него сюжетная хватка и тонкое, подвижное, полное юмора перо. Прекрасный рассказчик. И пустил плавать целую команду героев от Росомахи до Камушкина. Однако вот вопрос: что для него интереснее: литература или литературная жизнь? Конецкий отвечает: литературная жизнь. И поскольку мы можем ему для начала не поверить, подкрепляет свой ответ следующим признанием: «Я очень мало читал художественных произведений Чехова, зато прочел, вероятно, все, что он написал „нехудожественного“ и что написано вокруг него». Литература, стало быть, — не «зеркало», она — «часть» действительности, продолжение действительности, конденсат действительности. Возвращая Конецкому этот ход, могу сказать, что в его документальных повестях наименее интересны «художественные» вставки, и в этих вставках существенна отнюдь не отделка («под Хемингуэя» или «под Гофмана»), а опять-таки фактура («израильско-египетская драка» в «Мемуарах военного советника»). Что же до «Кошкодава Сильвера», то хоть эта новелла написана тоже как бы не «самим» Конецким, а одним из его героев, однако же «следы его пера» носит, — так вот: это единственный эпизод, который просто скучен, а скучен именно от усилий «писательской фантазии», по мне-то вся эта гофманиада с котами и зловещими совпадениями перечеркивается одним точным штрихом блокадной памяти, вот этим: «…Надо что-то есть… Если срывать обои? На оборотной стороне мучной клейстер. Нет, это даст мало, а сил возьмет много…»
Потрясающая рецензия Конецкого на «Блокадную книгу» Адамовича и Гранина (так, в отделе библиографии, впервые и напечатанная когда-то «Дружбой народов») теперь, в контексте прозы Конецкого, воспринимается как откровение, просто несоизмеримое с «фантазией», «беллетристикой» и вообще «художественностью».
Приведу из той статьи одно место: «Мало кто знает, что детьми тогда считались только существа младше двенадцати лет. После этого рубежа существо превращалось в иждивенца, то есть вполне взрослого дармоеда, и начинало получать знаменитые 125 граммов. Страшно-нелепое обрушивалось на матерей, когда проклятые двенадцать лет наступали в зиму 1941/42 года, и детеныш разом переходил на половинный паек. Тогда мать начинала отдавать ему все до последней крошки, погибала, и, естественно, вслед за ней отправлялся и иждивенец. Мне повезло. К 22 июня мне исполнилось 12 лет и 16 дней. Так что в блокаду я попал готовым дармоедом и в силу этого, возможно, и выжил: не было перепада давлений…»
Документальный это текст или художественный? Чувствуете бессмысленность вопроса? А сквозной ток стиля через документальные подробности, линию «роли» — чувствуете? А что эту роль продиктовало? Запредельная боль, превышающая всякое понятие о логике и норме. Какими же «средствами» этот художественный эффект достигается? Иронией… Словечками «иждивенец» и «дармоед», поставленными в контекст тотального «оверкиля» ценностей. И наконец — самой безумностыо «цифирного расчета» там, где впору закрыть лицо и взвыть от отчаяния. И еще, еще одним словечком, ключевым для этого апокалипсиса: «естественно» — при описании смерти ребенка, которого некому спасти. Это что, «мастерство»? Или — запредельное чувство «документа», которое бьет насквозь?
Мастерство. Это мастерство. Это писательская рука Конецкого. Это художественный секрет его прозы, документальность которой («путевые заметки», «не так дневники, как воспоминания», пель-мель из радиодонесений, вахтенных записей, прочитанных в рейсе книг и взятых с собой старых писем, в свободное время расшифровываемых) есть не что иное, как тончайшая современная форма художественности.
Хитрая форма. Конецкий определяет: «факто-фрагментарно-автобиографически саморекламный жанр». На Западе это называется короче: фэкшн. То есть факт плюс фикшн (вымысел). Основа документальная, а там… А «там»… как получится, шутит Конецкий. Капитана зовут Василий Васильевич. Второго помощника — Митрофан Митрофанович. Потом еще этот… вездесущий… Фома Фомич Фомичев. Вы начинаете подозревать, что в этом «документальном» повествовании вас немного морочат. Вы соображаете, что рассказчика, то есть автора, то есть Конецкого, зовут Виктор Викторович, и это не розыгрыш. Так кто кого морочит? Или так: автор делает вид, что он «делает вид». А что, это так уж важно: Хлебников заменен Булкиным или нет? И что ледоход «Драницын» на самом деле назывался как-то иначе? Самое дело-то тут в чем? В том, что фактура документальная, или в том, что смысл художественный? А может, и в том, и в другом? В том, что из достоверной фактуры извлекается смысл всеобще важный, высокий, духовно-практический, и он тем выше и чище, чем «грязнее» фактура, чем неотесаннее, грубее основа: документ, факт. Это и есть загадка документального жанра в руках мастера. А лучше сказать: загадка реальности в руках писателя, чувствующего, что у него в руках.
Конецкий не смущается под датами с «08.09» по «14.09» семь раз подряд повторить запись: «На якоре в ожидании причала и разгрузки»: не боится монотонности. Он вгоняет в текст фразу: «Закрепили усы, положив 37 шлагов сизальского конца (трехдюймового) в бензель», не объясняя нам в ней ни одного слова. И, странное дело, эта монотонность и эта абракадабра действуют на меня сильнее и безотказнее, чем сюжетные повороты. Вопрос в том, что действует. Тут ведь не «романтика моря» — тут выматывающая нервы лямка, то, что Симонов назвал «сплошная ледокольная работа». Ожидание и терпение. Ожидание у моря погоды и терпение сто раз подряд делать одно и то же. И пробоины тут — не от романтических ударов о скалы, а от прозаических швартовок, в том числе халтурных, и заделываются пробоины весьма неромантично: цементными ящиками с просроченными датами хранения. Еще перед этим — опись составить: «В районе шпангоутов № 113–116 между вторым стрингером и декой вмятина размером…» Такая романтика.
Так для этой выматывающей лямки Конецкий и находит соответствующий способ изложения: «документальный дневник» с вкраплением протоколов и приложением копий. Передается — ритм «ишачки», ритм тоски, ритм сдавившей человека необходимости, внутри которой свобода достигается не «полетом над» и не «прыжком через», а каким-то двужильным внутренним перетаскиванием ящиков, горьким, черным, «трюмным» осознанием. «Сор» дневниковых записей и «пыль» старых писем — не помехи здесь. Это та самая пыль, в которой видны свет и объем.