Еще о юморе, кстати. Заметили ли вы, что юмор, которым спасается Конецкий в ситуациях, когда жизнь можно смотреть, как смотрят кино, — юмор его построен большею частью на мотиве спятившей бухгалтерии? Двадцать два пункта рапорта об обследовании «пожарной лопаты № 5» — не попытка ли вернуть ощущение реальности «по пунктам», когда в целом ее как бы нет? Кстати, лопату потом сперли. Само собой.
Я стараюсь увидеть в Конецком то, что скрыто за поблескиванием волн «морской специфики»: генеральную думу его о России, о нашей общей судьбе. О том, о чем все мы думаем и о чем не может не думать писатель своего народа. Крупный писатель, своеобычный, обостренно независимый.
На траверзе Югорского Шара, проплывая линию Уральских гор, то есть пересекая границу Европы и Азии, Конецкий напрямую задумывается о русской судьбе. Он пишет, что «четко открестился навсегда от славянофилов и от западников, заняв позицию „оси симметрии“, а по-русски — между двумя стульями». Если опять-таки отвлечься от юмора, — позиция весьма серьезная. В некоторых ученых трудах она называется евразийством, и тут я легко молча подам Конецкому руку… но если бы такая позиция и впрямь исчерпывалась только ученым здравомыслием! Однако писательская позиция подкрепляется иначе: ее же надо проговорить, проволочь сквозь жизненный материал, ее надо прострадать вместе с людьми да еще и удержать в ситуациях логически немыслимых. В том числе и в ситуациях литературной борьбы.
Я хотел бы закончить этот очерк о месте Виктора Конецкого в нашей реальности — попыткой оценить его литературные симпатии и антипатии. Может быть, и здесь больше «кино», чем «логики». Но реальность и тут несомненная, надо только знать ее законы.
Итак, ориентация по двум осям: западники — славянофилы. Учтем некоторую символичность этих названий, то есть что речь тут идет, конечно, не о славных интеллектуальных дружинах 1840-х годов, а об их, так сказать, правопреемниках, конкретно же: о писателях-«деревенщиках», с одной стороны, и о «модных», «современных» и т. д. авторах — с другой.
К «деревенщикам» Конецкий относится с уважением, но — как бы издалека. Сам он человек городской, вырос в Ленинграде, «на краю океана». Он потомственный интеллигент и испытал с детства все неизбежные на этот счет унижения (мальчик в коротких штанишках, «гогочка» и т. д.). Рядом с собой на капитанском мостике он видит матросов, умело и бесстрашно работающих на палубе; его восхищение ими — неподдельно, но, кажется, тоже немного издалека. Иногда его посещает мысль, что эти ребята — выходцы из крестьян. Они — из тех самых деревенских, которых Конецкий с раздражением видит на рынке и которым жалко лишнего куска газеты на кулек. Выходцы из деревни бывают люди замечательные, но сами деревенские — не очень понятны.
К «модернистам» же он относится совсем по-другому: с плохо скрываемой яростью. Этим он ничего не прощает. Однажды Конецкий меня читательски просто резанул — там, где речь идет о модном прозаике 60-х годов (Конецкий его иронически называет «прозаик № 2»), есть такой пассаж: «Ныне фамилию прозаика № 2 упоминать не принято, ибо он давно уже свалился за русский горизонт.
— Туда ему, — скажу от всей души, — и дорога».
Не буду обсуждать здесь качества вышеупомянутого прозаика, равно и то, почему и куда он свалился, — это важный, но отдельный вопрос. Но реплика Конецкого меня поразила. Честно сказать, не ожидал. Что он, сторож? Охранник территории? Откуда сам этот жест, это право судить другого, выпроваживать: «Туда и дорога!» Ох неинтеллигентно.
И ведь не успокоился: вцепился и дальше в «прозаика № 2», полемизировал яростно, дотошно… а по либеральным временам и псевдоним раскрыл, и назвал открыто, и, главное, доводы своего противника, Василия Аксенова, опубликовавшего в журнале «Континент» отповедь Конецкому, — до строчечки воспроизвел Конецкий в своем ответе и в свою очередь ответил сам, да как… Боюсь, что по степени уязвленности противники стоили друг друга; их полемическая изобретательность сделала их переписку весьма увлекательным чтением. Только честно скажу, что причина ее увлекательности для меня вовсе не вопрос: кто прав? Оба они «попеременно правы», поскольку оба оспаривают друг у друга «право на Россию», что и выдает в обоих типично русский синдром. Это — само собой, и даже греет меня с двух сторон. Но загадка, которую я с увлечением разгадываю, читая эту полемику, и прежде всего — литературные очерки Конецкого (не только спор его с Аксеновым, но вообще весь его «фронт» в тогдашней словесной войне, включая сюда и «бой за Некрасова»), — это загадка неравной страсти по отношению к противникам.
Поразительно, но к «далеким» своим «деревенским» оппонентам Конецкий снисходителен, а к «близким» — непримирим до бешенства. Это бешенство, которое Конецкий испытывает к «модернистам», «левакам» и «либералам», — род обманувшейся любви. К «деревенщикам» — холодноватое уважение. А тут ярость. Близко. Свое. И знаете, что задевает? Малейший намек на мнимую свободу, на иллюзию независимости, за которым так и чудится Конецкому стремление угодить моде. О Вознесенском пишет: «Не терплю подхалимажа перед читателем, особенно юным». Тут не уважение, нет. Тут ревность, задетость. Я не сказал бы, что разделяю чувства Конецкого, вернее, степень его чувств. Но я его понимаю.
Я понимаю, почему он открещивается на два фронта «от славянофилов и от западников». Не любит команд ни оттуда, ни отсюда. Не странно ли для человека, жестко заковавшего себя во флотскую дисциплину? Нет, не странно. Каждый отстаивает в себе личность, как умеет. Острый, быстрый, агрессивный Конецкий предпочитает зажать себя, смирить изнутри, пресечь всякие иллюзии, — только бы не обмануться, не развесить уши, не стать рабом очередной перелицованной лжи. Лучше на дно, чем в эмпиреи.
Самый близкий ему человек в современной русской литературе — все-таки Юрий Казаков. Который тоже, наверное, мог бы сказать, что открещивается от «тех» и «этих». Есть какая-то горечь в переписке Конецкого и Казакова, какая-то скребущая недобрая нота в их взаимном подначивании. Ожиданием беды веет от Казакова, от его предчувствий, и Конецкий, человек более крепкий и жесткий, похоже, заражается ожиданием этой беды, потому что она открывает и в нем самом, в его писательском самоощущении, тайную мысль о глобальной какой-то неудаче, о невозможности даже и великим Словом хоть что-то сдвинуть в человеке. И пишет Конецкий о «бесконечной своей недоведенности». И вторит Казакову, кому я пишу? зачем? что толку?
И опять — ощущение качающейся почвы под ногами, обманной, мороченной реальности, от которой — в Мировой океан впору кинуться, где почувствуешь наконец мостик с перилами над хлябью волн и что ты свой среди своих.
Конецкий не просто отличный повествователь и живой собеседник, знающий свою «тему» и заодно касающийся других интересных «тем».
Это писатель глобальной тревоги.
И где бы ни носила его нелегкая, как бы ни трепало в рейсах, как бы ни затирало льдами, думает-то он о главном. О том, куда ж нам плыть.
1988–1999 гг.