Эта школа, говорила она ему, пока они проезжали по Парковой, в английской традиции. Нет, она ничего не будет есть, она съела большой завтрак в Албани. Эта школа «очень фэнси»[17], – сказала она по-английски, – мальчики играют в зале в игру вроде тенниса, руками, от стен, и в одном классе с ним будет – она с деланной небрежностью произнесла известную американскую фамилью, которая Пнину ничего не говорила, потому что она не принадлежала ни поэту, ни президенту. «Между прочим, – прервал ее Пнин, подавшись вперед и указывая, – отсюда виден краешек кампуса». Все это благодаря («вижу, вижу, ничего особенного, кампус как кампус»), все это, включая стипендию, благодаря влиянию д-ра Мэйвуда («знаешь, Тимофей, ты бы как-нибудь черкнул ему несколько строк, ну просто из вежливости»). Директор, он же приходской пастор, показал ей трофеи, которые Бернард завоевал еще мальчиком. Эрих, конечно, хотел, чтобы Виктор поступил в казенную школу, но с ним не посчитались. Жена о. Хоппера – племянница английского графа.
– Вот мы и приехали. Вот мои чертоги, – пошутил Пнин, который никогда не мог уследить за ее скорострельной речью.
Они вошли – и внезапно он почувствовал, что этот день, который он предвкушал с таким ярым нетерпением, проходит слишком уж скоро – уходит, и уходит, и скоро вот совсем пройдет. Если б она сразу сказала, что ей от него нужно, думал он, быть может, день бы замедлил ход и стал бы в самом деле радостным.
– Какой жуткий дом, – сказала она, садясь на стул рядом с телефоном и снимая ботики – такие знакомые движения. – Нет, ты только посмотри на эту акварель с минаретами. Должно быть, ужасные люди.
– Нет, – сказал Пнин, – они мои друзья.
– Мой милый Тимофей, – говорила она, пока он эскортировал ее наверх, – в свое время у тебя бывали довольно ужасные друзья.
– А вот моя комната, – сказал Пнин.
– Я, пожалуй, прилягу на твою девственную постель, Тимофей. Я сейчас прочитаю тебе стихи. Опять просачивается эта адская головная боль. Я так превосходно чувствовала себя весь день.
– У меня есть аспирин.
– Мэ́-он, – сказала она, и на фоне ее родной речи это новоприобретенное отрицание звучало непривычно.
Когда она стала снимать туфли, он отвернулся, и звук, с которым они упали на пол, напомнил ему очень далекие дни.
Она откинулась – черная юбка, белая блузка, каштановые волосы, – одной розовой рукой прикрыв глаза.
– Как ты вообще? – спросил Пнин (уж поскорей бы она сказала, что ей нужно!), опускаясь в белую качалку возле радиатора.
– У нас очень интересная работа, – сказала она, все еще заслоняя глаза, – но я должна тебе сказать, Эриха я больше не люблю. Наши отношения развалились. Кстати, Эрих не любит собственного сына. Он говорит, что он его земной отец, а ты, Тимофей, водяной.
Пнин начал смеяться: он покатывался со смеху; под ним громко скрипела несколько инфантильная качалка. Его глаза были как звезды и совершенно мокрые. Она некоторое время с любопытством смотрела на него из-под пухлой руки, потом продолжала:
– У Эриха твердый эмоциональный блок в отношении Виктора. Воображаю, сколько раз мальчик должен был во сне убивать его. И потом, как я давно заметила, у Эриха вербализация только запутывает проблемы, вместо того, чтобы их разрешать. Он очень тяжелый человек. Какое у тебя жалованье, Тимофей?
Он назвал.
– Ну, – сказала она, – это негусто. Но, я думаю, ты даже можешь кое-что откладывать – этого больше чем достаточно для твоих потребностей, твоих микроскопических потребностей, Тимофей.
Ее живот, туго схваченный черной юбкой, два-три раза подпрыгнул, с немой, уютной, добродушно-припоминающей иронией, – а Пнин высморкался, одновременно качая головою и сладострастно и весело наслаждаясь.