Константин Иваныч Шато, тонкий и обаятельный ученый с чисто русской родословной, несмотря на фамилью (происходящую, как мне говорили, от фамильи одного обрусевшего француза, который усыновил осиротевшего Ивана), преподавал в большом нью-йоркском университете и не видался с своим другом Пниным вот уже пять лет. Они обнялись с радостным, теплым урчанием. Признаюсь, одно время я сам был под обаянием ангельски кроткого Константина Иваныча, а именно в ту пору, когда мы, бывало, зимой 1935-го или 1936 года ежедневно встречались для утренней прогулки под лаврами и каркасными деревцами в Грассе, на юге Франции, где он тогда делил виллу с несколькими другими выходцами из России. Его мягкий голос, аристократическая петербургская картавость, кроткие, грустные оленьи глаза, русая эспаньолка, которую он беспрестанно теребил, разбирая ее своими длинными, изящными пальцами,- все в Шато (пользуясь литературным оборотом, столь же старомодным, как и он сам) вызывало в его друзьях редкостное чувство благополучия. Они поговорили немного, обмениваясь впечатлениями. Как нередко бывает между эмигрантами с твердыми убеждениями, всякий раз, когда они встречались после разлуки, они не просто наверстывали прошедшее с последней встречи время, но старались высказать – посредством нескольких кратких, как пароль, слов, намеков, интонаций, непередаваемых на чужом языке,- свое отношение к последним событиям русской истории, к тридцати пяти годам безнадежной несправедливости, последовавших за столетием пробивавшей себе дорогу справедливости и блиставших вдали надежд. Затем они перешли на обычную профессиональную тему европейских преподавателей за границей, вздыхая и качая головами по поводу «типичных американских студентов», не знающих географии, нечувствительных к шуму и смотрящих на образование только как на средство получения в будущем выгодной службы. Потом они расспросили друг друга, как подвигается работа, причем каждый говорил о своих изысканиях крайне скромно и сдержанно. Наконец, когда они шли, задевая мимоходом стебли золотарника, луговой тропинкой к лесу, где протекала каменистая речка, они заговорили о своем здоровье: Шато, казавшийся таким беспечным, с одной рукой в кармане белых фланелевых штанов и в фланелевом жилете под щегольски распахнутым люстриновым пиджаком, весело рассказал, что в недалеком будущем ему предстоит хирургическое исследование брюшной полости, а Пнин со смехом сказал, что всякий раз, что он подвергается рентгеноскопии, доктора тщетно пытаются разгадать то, что они называют «тенью за сердцем».
– Хорошее заглавие для плохого романа,- заметил Шато.
Когда они проходили мимо муравчатого холма, сразу за которым начинался лес, к ним с отлогого склона спустился большими шагами розоволицый, почтенного вида господин в легком полосатом костюме, с копной седых волос и толстым лиловым носом, похожим на громадную малинину, с искаженным отвращением лицом.
– Я принужден вернуться за шляпой,- драматически воскликнул он, приблизившись.
– Вы знакомыми – пробормотал Шато, жестами представляя их друг другу.- Тимофей Павлыч Пнин, Иван Ильич Граминеев.
– Мое почтение,- сказали оба, поклонившись друг другу над крепким рукопожатьем.
– Я полагал,- продолжал Граминеев, любивший в разговоре обстоятельность,- что день будет таким же пасмурным, как начался. По глупости я вышел с непокрытой головой. А теперь солнце жарит мои мозги. Я должен прервать работу.
Он указал на вершину холма. Там стоял, изящно выделяясь на фоне синего неба, его мольберт. С этого гребня он писал открывавшийся по ту сторону вид на долину с романтической старой ригой, корявой яблоней и коровами.
– Могу предложить вам свою панаму,- сказал добрый Шато, но Пнин уже достал из кармана халата большой красный носовой платок и ловко завязал узлами его концы,
– Чудесно… премного благодарен,- сказал Граминеев, прилаживая этот головной убор.
– Минуту,- сказал Пнин.- Надо подоткнуть узлы.
Покончив с этим, Граминеев пошел наизволок к своему мольберту. Это был известный живописец откровенно академической школы, чьи задушевные полотна – «Волга-матушка», «Трое верных друзей» (мальчик, лошадь и собака), «Апрельская прогалина» и т. п.- все еще красовались в музее в Москве.
– Мне кто-то говорил,- сказал Шато, меж тем как они с Пниным продолжали идти к реке,- что у Лизиного сына необычайные способности к живописи. Это правда?
– Да,- отвечал Пнин.- Тем более обидно, что его мать, которая, кажется, собралась в третий раз замуж, внезапно увезла Виктора до конца лета в Калифорнию, между тем как если бы он поехал со мной сюда, как предполагалось, у него была бы великолепная возможность позаняться с Граминеевым.
– Вы преувеличиваете великолепие,- мягко возразил Шато.
Они вышли к кипучей, сверкающей речке. Впадина в скале между миниатюрными верхним и нижним водопадами образовала естественный купальный бассейн под ольхами и соснами. Шато, который не купался, удобно устроился на валуне. В продолжение всего академического года Пнин регулярно подставлял свое тело под лучи солнечной лампы; поэтому, раздевшись до купальных трусиков, он зардел густым отливом красного дерева, испещренным солнцем и тенью прибрежной рощицы. Он снял крест и галоши.
– Посмотрите, как красиво,- сказал наблюдательный Шато.
Десятка два маленьких бабочек, все одного вида, сидели на мокром песке, подняв и сложив крылья, бледные с испода, с темными точками и крошечными, с оранжевой каемкой, павлиньими лунками по кромке заднего крыла; одна из скинутых Пниным галош спугнула нескольких из них и, обнаружив небесную голубизну лицевой поверхности крыльев, они запорхали вокруг, как голубые снежинки, а потом опять опустились.
– Жаль нет здесь Владимира Владимировича,- заметил Шато.- Он бы нам рассказал об этих восхитительных насекомых.
– Мне всегда казалось, что его энтомология – просто поза.
– Ах, нет,- сказал Шато.- Вы когда-нибудь потеряете его,- добавил он, указывая на православный крест на золотой цепочке, который Пнин, сняв с шеи, повесил на ветку. Его блеск озадачил реявшую стрекозу.
– Пожалуй, я был бы не прочь потерять его,- сказал Пнин.- Как вам хорошо известно, я ношу его исключительно из сантиментальности. И сантиментальность эта становится обременительной. В конце концов, в этом старании удержать у грудной клетки частицу своего детства слишком уж много физического.
– Не вы первый сводите религиозное чувство к осязанию,- сказал Шато, соблюдавший православные обряды и не одобрявший агностицизма своего друга.
Слепень, слепой дуралей, приложился к лысой голове Пнина и был тотчас оглушительно прихлопнут его мясистой ладонью.
С валуна поменьше того, на котором примостился Шато, Пнин осторожно ступил в коричневую и синюю воду. Он заметил у себя на руке часы – снял их и положил в одну из галош. Медленно поводя загорелыми плечами, Пнин брел вперед, и но его широкой спине сбегали, трепетали петлистые лиственные тени. Он остановился и, разбивая блеск и тень вокруг себя, смочил наклоненную голову, потер мокрыми руками затылок, сполоснул по очереди подмышки и, сложив ладони, скользнул в воду, рассекая ее своим величественным брассом, отчего по обе стороны от него побежала зыбь. Пнин торжественно плыл кругом этого естественного водоема. Он плыл с ритмическим фырканьем – булькая и отдуваясь, Ритмически он раздвигал ноги и выбрасывал их в коленях, и одновременно сгибал и распрямлял руки, наподобие гигантской лягушки. Поплавав таким образом минуты две, он вылез из воды и присел на камень обсушиться. Потом он надел крест, часы, галоши и халат.