Действительно, если принять, что элемент «проклятья» или «злоречия» («maudire»), то есть той или иной формы морального осуждения или социального исключения, исходит по большей части извне, от какой-то внешней культурной, социальной или политической инстанции, то становится очевидно, что для провокации такого рода объективной реакции необходимо было наличие определенной субъективной стихии, которую можно было бы определить как «злотворение», то есть творческий опыт с более или менее ясным сознанием Зла как начала и смысла самой литературы. Более того, такого рода злотворение или особого рода литературное злодеяние предполагает, что фигура писателя-злодея оказывается более или менее сознательной, равно как более или менее приемлемой формой творческой субъективности, с которой соотносит себя писатель Зла. Но писатель-злодей остается прежде всего писателем, вот почему литературное злове́дение сопровождается острым сознанием вины, искупление которой ищется как в обращении силы Зла прямо на самого себя, выражающемся в тех или формах трансгрессивного или перверсивного поведения, так и в склонности к жестокому в отношении собственной персоны автобиографизму.
Не что иное, как эта склонность к скандальному саморазоблачению или ироничному саморазвенчанию, была схвачена в знаменитой формуле По «мое обнаженное сердце», темы и вариации которой сказываются в автобиографических фрагментах и художественных текстах всех трех авторов, образуя самый очевидный формальный круг, в котором они лишний раз сходятся. Необходимо подчеркнуть, что речь идет именно о форме и формуле письма, которую американский гений мыслит в понятиях революции, литературной прежде всего, но также и политической, вот почему:
Если бы какому-нибудь амбициозному человеку пришло в голову одним махом произвести революцию во вселенной человеческой мысли, человеческих мнений и человеческих чувств, то такая возможность налицо, дорога бессмертной славы открывается перед ним – прямая и без всяких помех. Все, что нужно ему сделать, так это написать и опубликовать одну небольшую книгу. Название у нее должно быть очень простое, несколько самых обычных слов: «Мое обнаженное сердце». Но эта небольшая книга должна быть верна своему заглавию[53].
Все, кому знаком этот фрагмент «Маргиналий», все, кому приходилось обдумывать грандиозный замысел По, прекрасно знают, что за этой формулой следует удивительная по своей прозорливости, по своей иронии и по своей поэтичности рефлексия писателя, в которой автор ставит под знак сомнения или даже абсолютной невозможности создание такой книги:
Никто не смеет ее написать. Никто никогда не посмеет ее написать. Никто, даже если допустить, что кто-то посмеет, не сможет ее написать. При каждом прикосновении воспламененного пера бумага будет сжиматься и загораться[54].
Братья по перу, если использовать здесь формулу из главы, подготовленной А. Ураковой и Т. Фэррентом, По, Бодлер, Достоевский искали особого человеческого братства, не гнушающегося ни низостей человека, ни его подполья, населенного бесами или демонами, откуда взывали чаще не к гиперромантическому Альбатросу или сверхсимволическому Лебедю, а к почти натуралистическому Ворону, всегда готовому поживиться человеческой падалью, или к философической сове, вылетающей посмотреть на мир с наступлением сумерек. В «Записках из Мертвого дома», с которыми Достоевский вернулся в русскую литературу после каторги, странное сообщество урожденных под знаком Ворона находило выражение в знаменитой пословице и по-настоящему крылатой фразе «Ворон ворону глаз не выклюет». Знал или не знал Достоевский, что это выражение, которое казалось ему глубоко народным, истинно русским, является переводом одного литературного общего места, восходящего к Плинию (Corvus corvo oculos non effodit), но в этом топосе недоброго глаза, что приписывают ворону, также сходятся три писателя. Три ворона, слишком много накаркавших о себе и мире, истинные братья по перу, По, Бодлер, Достоевский писали перьями буквально пламенеющими, возгоравшимися от разгоряченных умов, тел и сердец, которые так хотелось обнажить трем писателям.