Тем не менее споры человека из подполья с точными науками и тезисами утилитаристской философии выводят персонажа Достоевского на несколько иную и гораздо более скользкую позицию, нежели те, что занимали По и Бодлер. Вместо дьявольских или демонических фигур, к которым прибегают авторы «Демона перверсии» и «Дурного стекольщика» и которые в определенном смысле обращают субъекта письма в объект «бесноватости», одержимости, с которой он не способен справиться, подпольный парадоксалист видит в пагубном импульсе собственно человеческое качество, более того, рассматривает его как сущностное свойство человечности в человеке – создании противоречивом, но свободном. Человек как таковой утверждается здесь через свою неустранимую индивидуальность: «Я верю в это, я отвечаю за это, потому что ведь все дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только и состоит, чтоб человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик!»[66] В этом заключено темное зерно самой человечности, которое прорастает как в «Бесе противоречия», так и в «Демоне перверсии», несмотря на то что рост этот сопряжен с опытом безумия как такового – «пагубным фантастическим элементом».
Перекладывая этот принцип внутрь самого человека, Достоевский указывает в то же время на некую стратификацию внутри субъекта: «…натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно»[67]. Ключевое слово будущей науки произнесено: перверсивные влечения отсылают непосредственно к психоаналитическому понятию бессознательного, которое Бодлер в своей поэме скорее отвергает.
Бессознательное, о котором говорит Достоевский, часто соотносится с концепциями немецкого живописца и мыслителя Карла-Густава Каруса (1789 – 1869), а именно с его работой «Психея. К истории развития понятия души» (Psyche. Zur Entwicklungsgeschichte der Seele, 1846, 1851), которую Достоевский намеревался перевести на русский язык в 1850-х гг. Отметим при этом, что определение бессознательного, предложенное Карусом, существенно отличается от того, что мы подразумеваем под ним сегодня, и в общем соответствует предпосылкам и задачам немецкой романтической Naturphilosophie, в особенности концепции Шеллинга[68]. В этой концепции бессознательное приравнивается к природе в органическом развитии; если использовать эзотерический термин, это anima mundi, если терминологию Спинозы – natura naturans: во всяком случае, речь идет о начале, действующем в теле человеческом; оно, в сущности, позитивное, поскольку сознание не конфликтует с ним. Человек из подполья радикализирует эту теорию, которая сама по себе остается романтической: он превращает в болезнь само сознание, при этом пагубные, разрушительные влечения являются одновременно и симптомами болезни, и внутренним движением, в котором – одновременно и катастрофично, и витально – утверждается глубинная природа человека. Словом, утверждается природа зла, которую можно «излечить», как можно думать, несмотря на подвергшиеся цензуре части текста Достоевского, только в том случае – и именно здесь мы соприкасаемся с теологией, – когда человек будет способен по-христиански любить других.