Вместе с тем есть определенные аспекты бессознательного, к творческой работе с которыми По, Бодлер и Достоевский подходят аналогичным образом: речь идет о понятиях садизма и мазохизма. Здесь можно вспомнить, что Достоевский вставляет в рассуждения подпольного человека упоминание о Клеопатре, которая будто бы «любила втыкать золотые булавки в груди своих невольниц и находила наслаждение в их криках и корчах»[69]. Более того, философ из подполья доходит до мысли, будто вся цивилизация выливается в то, что привносит особую изощренность и утонченность в искусство причинения страданий другому человеку:
Цивилизация вырабатывает в человеке только многосторонность ощущений и… решительно ничего больше. А через развитие этой многосторонности человек еще, пожалуй, дойдет до того, что отыщет в крови наслаждение[70].
Вместе с тем, с точки зрения философа из подполья, в современном человеке преобладает скорее мазохизм, представление которого в тексте Достоевского принимает формы вопросов актуальной антропологии: «Ведь, может быть, человек любит не одно благоденствие? Может быть, он ровно настолько же любит страдание?»[71]
Проблематизация садизма не менее очевидна в тексте Бодлера: прежде всего в мотиве «бесконечности наслаждения», которое испытывает рассказчик, обрушивая на голову городского пролетария горшок с цветами (очевидно также, что пострадавший стекольщик в меньшей степени дурен, чем сам повествователь, воображающий себя злодеем; не менее характерно и то, что на голову злосчастного стекольщика обрушивается горшок с цветами, следует думать, зла). В этом отношении заметим, что темы мазохизма в «Малых поэмах в прозе» всесторонне рассмотрены во многих критических работах; упомянем здесь исследования Ж. Тэло и Д. Oэлера, где убедительно показано[72], что не рассказчик – праздный поэт-фланер, – а именно стекольщик соотносится с фигурой автора, представая своего рода двойником поэта, аллегорическим автопортретом непризнанного художника, вынужденного продавать свой хрупкий товар. В связи с этим «Дурной стекольщик» воспринимается одновременно и как переосмысление темы из стихотворения «Héautontimorouménos» («Я буду бить тебя без гнева / И без презрения, как мясник»), и как знак отчаяния поэта, который (это показано в поэме «Бей бедных!») может заинтересоваться лишь себе подобными изгнанниками, а не истоками и причинами своего отчуждения.
Мазохистский симптом присутствует в поведении персонажа «Демона перверсии»: он «испытывает пьянящее желание» причинить себе страдание, которое заставляет его сдаться в руки правосудия. Преобладание мазохизма, точнее говоря того, что позднее будут так называть, находит выражение также в суицидальном характере порывов персонажа:
И потому именно, что наша способность суждения отбрасывает нас от края, – именно по этой причине – мы приближаемся к нему со все более неодолимой силой. Во всей природе нет страсти более дьявольски нетерпеливой, нежели та, что владеет человеком, который, стоя на краю пропасти, мечтает в нее броситься[73].
Однако идет ли речь о садизме, мазохизме или суицидальных наклонностях личности, влечение всегда ассоциируется с некими формами насилия или господства: эта связь обнаруживает, что непредсказуемое бессознательное, отнюдь не замыкаясь в сфере субъективности, имеет прямой выход к социальным контекстам и выражает их воздействие. Сколь неразумными ни казались бы те или иные действия, которые предпринимают персонажи По, Бодлера и Достоевского, все они имеют одну общую точку пересечения или схождения, а именно выражение протеста, агрессии по отношению к другому и трансгрессии по отношению к установленному порядку.
Рассказчики «Демона перверсии», «Черного кота» и «Сердца-обличителя» – преступники, совершившие убийство. Они рассказывают о себе – то есть исповедуются, – находясь, как можно полагать, в камерах смертников; при этом создается впечатление, что сама исповедь, само признание как речевой акт выражают те неодолимые влечения, которые они описывают. Но здесь преступление – не столько бунт против общества в целом или социального порядка, сколько гораздо более глубинное возмущение против закона как такового, собственно говоря, трансгрессия. «Разве нет в нас, несмотря на главенство способности суждения, постоянного влечения к тому, чтобы нарушить закон, просто потому, что мы понимаем, что это – закон?»[74]
72
73
And because our reason violently deters us from the brink,
И так как наш рассудок яростно уводит нас от края пропасти –