«Самый никчемный поэт в русской литературе, — пробубнил Сугробов сквозь полотенце. — Он, и еще Ахматова. Ненавижу!.. Пушкин вообще не поэт — ни одной метафоры, даром, что рифмовать мастак. А Ахматова всю свою славу взяла бедром».
Я осторожно присел с другой стороны стола. Дора Исааковна принесла чайник и блюдце сухариков.
«Цветаева!.. — продолжал Сугробов. — Вот это — поэт. Никакого бедра, а целый мир!»
Я осторожно заметил, что мысль по поводу Ахматовой и Цветаевой не нова — ее когда-то высказал, кажется, Нагибин. Правда, не в такой категоричной форме. Что же касается Александра Сергеевича, то…
Сугробов распахнул полотенце, обнажив лицо зареванной Бабы Яги, подпрыгнул, схватил со стола книгу и с размаху вонзил ее в стеллаж.
«Вы в этом ничего не понимаете! — заявил он. — Я вторые сутки перечитываю Пушкина и не нашел ни одной стоящей строфы. Сплошное рифмоплетство… Его недосбросили с корабля современности! Надо исключить эти вирши из всех школьных программ! И Шленского тоже!..»
«Как от проказницы Зимы, запремся также от Чумы!.. — проблеял он, кривляясь. — Такие стихи я писал в школьную стенгазету… Я даже лучше писал! Вот, например, такое…»
Левую ладонь Сугробов опустил на спинку стула, правую заложил за лямку майки. Его босые ноги с покрытыми редкой рыжей шерстью большими пальцами, соединились в третьей позиции. Он тряхнул воображаемой шевелюрой, сделал глубокий вдох и провыл:
«Знаете, что меня бесит в музыке Петручиани? — спросил он однажды. — Дикая, неестественная любовь к жизни. Если бы это не было так оскорбительно по отношению к покойному, я бы назвал его просто уродом, а не пианистом. Неужели всем, кто вот-вот сыграет в ящик, полагается так любить жизнь? А остальным что? Наоборот? Вот моя бывшая жена, как ее, Кира-секира, тьфу ты, мать… б-р-р-р-р… Да-с… Так вот, она терпеть не может жизнь в любых ее проявлениях. Ее тошнит от одного вида пробивающегося к свету лукового пера… Долго проживет, стерьвь!..»
Кира Сугробова работала в банке «Леуми» в Иерусалиме. Знакомый с нею Крон говорил, что была она полной противоположностью бывшему мужу — большая, дородная, сильная. «Она говорит басом, а когда поднимает руку, возникает желание увернуться», — сказал Крон.
Об этом я вспомнил на одной из субботних прогулок, когда Сугробов затеял какой-то совершенно нелепый разговор.
«Вам приходилось когда-нибудь лупить свою жену?» — спросил он.
Я растерялся.
«Значит, не повезло, — заключил Сугробов. — Нет большего наслаждения от общения с женщиной, чем врезать ей по сусалам, а потом добавить, чтоб не скулила. Скажете: насилие в семье? Глупости! Нормальная профилактика и санитария. Насилие — это когда муж дерьмо и тряпка. Я бы таких мужиков бросал в клетки к феминисткам. Вместо мяса».
«Ладно, проехали… — он посмотрел на меня с состраданием. — Вижу, что этот разговор вам неприятен. А жаль. У меня с побоями жены связано несколько трогательных воспоминаний…»
Мы переключились на мирный процесс — тему, ничуть не умнее предыдущей.
«Вот что скажу я вам, — разглагольствовал Сугробов. — К компромиссу способны только законченные кретины, вроде наших левых и западных импотентов. Их миротворчеством вымощена дорога в ад. Умные политики никогда не договорятся. Они-то понимают, что мир — это гроб, а мир во всем мире — это просто конец света. Тишина, изобилие, повальное ожирение, сердечно-сосудистая статистика, перенаселение… Тьфу ты, мать… Да-с… Разве не страшно? Я еще в Союзе думал об этом, когда вручал ублюдкам паспорта. Иногда мне в голову приходила еретическая мысль — вписать им всем в графу „национальность“ какое-нибудь матерное слово. Например — манкурт».
Как-то я спросил у него про пьесу. Сугробов нахмурился. Я пояснил, что узнал о ее существовании от Крона.
«Ваш Крон — болтун! — сказал болтун Сугробов. — Впрочем, дело это давнее, изжитое, могу рассказать».
И он поведал мне о том, как написал «драматическое произведение с завязкой, кульминацией и развязкой».
Писать эту пьесу он начал еще студентом университета, а закончил, когда учился в аспирантуре.
«В аспирантуре?» — удивился я.
«А что в этом странного? Неужели я не похож на человека с третьей академической степенью?»
Я пожал плечами.
«Вот и мать говорит, что похож… — Сугробов сунул большие пальцы рук под помочи, на которых держались его парусиновые шорты. — Я писал диссертацию по теме „Суггестивные аспекты русской прозы конца 19-го века“. Не обольщайтесь — там был сплошной Чехов… Однако защититься не довелось — всему виной стала эта глупая пьеса».
«Расскажите!» — попросил я.
«История была тривиальна, как утренняя гимнастика. Однажды журнал „Наука и религия“ объявил конкурс на лучшую атеистическую пьесу. Меня эта тема никогда не интересовала, именно поэтому я и решил попробовать. Обложился словарями, всякой правильной литературой, перечитал „Овцебык“ Лескова, добыл через знакомых Ренана и Казандзакиса, проштудировал Евангелия, но умнее от всей этой муры не стал. Начал писать — бросил. Начал снова — опять не то. С третьего раза, вроде, куда-то вырулил, но как-то утром перечитал — и захотелось повеситься. А тут уже и сроки конкурса подошли. Я подумал, подумал — да и плюнул на эту затею…»
Сугробов сделал многозначительную паузу, привел в действие все до последней мышцы лица, отчего оно сморщилось в гармошку, и с расстановкой произнес: «И как только я плюнул, пьеса начала писаться сама собой! Я забросил учебу, сидел днями и ночами и где-то через месяц поставил жирную точку. На конкурс, понятно, я уже не успел, да и не нужен был мне этот конкурс, вы же понимаете…»
«О чем же вы написали?» — спросил я.
«Не помню, — сказал Сугробов. — Самый первый вариант не помню вообще. Я ведь потом ее несколько раз переписывал. Причем, в охотку. С удовольствием, понимаете ли. Года два копался в диалогах. Как проктолог…»
«А окончательный вариант помните?»
«Окончательных вариантов было два. Один мой, другой — по совету врача. Оба не помогли».
«Вы меня страшно заинтриговали, Мирон Маркович, — сказал я. — Мое терпение на исходе…»
«Правда? — ехидно спросил Сугробов. — Ну и замечательно. У вас появился повод научиться держать себя в руках».
И замолчал, мерзавец.
Но, слава богу, выдержал не более минуты.
«Хорошо, хорошо… — он успокаивающе похлопал меня по плечу, хотя особых признаков нетерпения я не проявлял. — Так и быть, расскажу вам про мой вариант. Он был эффектней. Давайте-ка присядем…»
Мы устроились напротив моря на полукруглой каменной скамейке, под навесом из крашенных дощечек.
«Значит, так, — начал Сугробов. — Главный герой пьесы — внимание! — православный священник. Тихий, чистенький, ухоженный, хороший семьянин, муж и отец. И вот этот субъект, находящийся на самой периферии общественного сознания, да и всего государственного строя, влюбляется в студентку искусствоведческого факультета, открытую всем залетным ветрам. Она, видите ли, ходит в церковь изучать иконы.
Это — завязка.
В общем, влюбляется он, начинает за ней наблюдать и, наконец, они знакомятся…
Там у меня была такая элегантная задумка со статуэткой распятого Христа. Он ее потерял, а она нашла…
Впрочем, не важно…
Он изо всех сил скрывает свою невольную симпатию, отчего весь его душевный раздрай, естественно, выпирает наружу. Студентка тоже оказывает ему кое-какие, правда, довольно вялые знаки внимания, которые кажутся бедняге проявлением высокой страсти. Они ведут долгие разговоры на крылечке в церковном дворе, рассуждают о живописи, литературе и русской традиции. Он убежден, что интересен ей не только как образованный собеседник и не только как человек неведомого мира, но и как — страшно подумать! — мужчина. Они говорят, говорят, говорят, амурчики летают, летают, летают, слюнки капают, капают, капают — и поповская душа начинает медленно, с тихим таким треском разрываться на части. С одной стороны ее тащат прищепками Долг и Бог, с другой дерут железными крючьями Чувство и Дьявол. Поп мечется, теряет сон и аппетит, впадает в прострацию, в каждой молитве просит избавления у Отца Небесного, начинает избегать встреч, однажды даже приковывает себя цепью к спинке супружеской кровати, а ключ от замка выбрасывает в окно. Но ничего не помогает.