В момент наивысшего отчаяния он срывается с цепи и сломя голову мчится за девушкой. В стройотряд. Едет куда-то на перекладных, приезжает в какую-то глухую деревню. Они встречаются на опушке леса. Она ничуть не удивлена, берет его за руку, ведет в лагерь и в узком пространстве между палатками, стерьвь, целует его прямо в бороду. Взасос. Поп теряет голову совершенно.
Бравые студенты-искусствоведы зовут его к костру, берут в оборот, накачивают бормотухой по самые брови и… подкладывают в постель к другой студентке по имени Кира. Тьфу ты, мать… Да-с…
Утром он просыпается, приходит в себя, все как бы понимает, но еще не до конца, долго шарит по одеялам и спальным мешкам в поисках своего нательного крестика и вдруг обнаруживает в другом углу палатки свою неизбывную любовь, совершенно нагую и прекрасную, в объятиях какого-то юнца атлетического сложения. А на конце у этого юнца (вот вам и пушкинская рифма: конец — юнец!) болтается его нательный крестик…
Поп, как это принято в русских пьесах, тут же сходит с ума и, конечно, хохочет. Похмельные студенты просыпаются и под улюлюканье девок делают из него хохочущую отбивную.
Это — кульминация. Дальше следует развязка.
От смертоубийства его спасает та самая девица, под бочком у которой он провел ночь. Тьфу ты, мать… Да-с… Она промывает и перевязывает его раны, и он, избитый и оборванный, похохатывая пускается в обратный путь. Пешком, босой и простоволосый, как пилигрим, проходит он сколько-то верст, приходит в свою церковь, взбирается на амвон и читает старухам финальную проповедь, которую завершает словами: „Идите в мир, люди! Бога нет — и не будет!“»
Сугробов замолчал, замедлил шаг, потом неожиданно забежал вперед, заглянул снизу вверх мне в лицо и как-то угрожающе спросил: «Подозреваете, что я фантазирую?»
«Честно говоря…» — начал я.
«Честно говоря, — передразнил Сугробов. — Избавьтесь от этого идиотского штампа, а то я, чего доброго, подумаю, что в других случаях вы говорите нечестно…»
«Постараюсь, — ответил я. — Так что же было дальше с вашей пьесой?»
«Я отнес ее в театр».
«Что?! Пьесу, в которой главный герой — священник? В советский театр?»
«Гы-ы… — сказал Сугробов. — Вы похожи сейчас на того завлита!.. Гы-ы-ы… Он именно так и сказал. Вы, говорит, Сугробов — болван. С таким героем вашу пьесу возьмут только в Елоховскую самодеятельность, и то не факт. Поверьте мне как врачу — я по образованию оториноларинголог! — надо все переделать. Сюжет смягчить, героев поменять. Вы драматург, Сугробов, но болван. А в нашем театре такое сочетание не приветствуется».
«Вполне ожидаемый ответ», — сказал я.
«Да? А мне он тогда показался весьма неожиданным, — сказал Сугробов. — Даже оскорбительным. О том, что я драматург, мне было известно и без этого ухогорлоноса. А вот о том, что я болван… Впрочем, вскоре выяснилось, что он прав и в этом, потому что я последовал его совету и все переделал».
Перед нами продефилировала классическая парочка: высокий, немного сгорбленный старик с угрюмым лицом и тяжелым перстнем на мизинце вел под руку блондинку лет тридцати, очень красивую, но не более того. Было совершенно ясно, что они — муж и жена. Причем недавно и ненадолго — старик выглядел безнадежно.
Сугробов проводил эту пару задумчивым взглядом и сказал: «Мерзопакость!.. Никогда не верьте пердунам, которые восславляют старость. Если бы он мог купить себе ее возраст, он выбросил бы эту фифу на помойку… А я бы подобрал».
Сугробов подмигнул мне и расхохотался.
«Так что же было дальше, Мирон Маркович?» — спросил я.
«Вы про пьесу? Дальше все гораздо скучнее. Я поменял все, кроме последнего монолога главного героя, которым чрезвычайно дорожил. Но так как священник в новом варианте преобразился в партийного работника, а студентка-искусствовед — в переводчицу из дружественной Восточной Германии, слова „Бога нет — и не будет!“ стали звучать несколько пародийно. В театре меня умыли с ног до головы, хотя, по словам того же завлита, я существенно повысил свой статус — из болвана превратился в антисоветчика. Про мои изыскания в области драмы прослышали в институте. Научный руководитель вызвал меня и спросил, как обстоят дела с диссертацией. Этого вопроса оказалось достаточно, чтобы я собрал манатки и хлопнул дверью. А через несколько месяцев мне удалось пристроиться мелким клерком в паспортный стол, где я впоследствии и сделал блестящую карьеру».
Несколько суббот спустя, во время одной из последних наших прогулок, я спросил Мирона Марковича, как называлась его пьеса — в первом, авторском, так сказать, варианте.
«Ложная тревога, — ответил Сугробов. Был он в тот день какой-то подавленный. — Спросите, почему? Объясню. Потому что в жизни человеческой все тревоги ложные, кроме одной, самой последней. Знаете, что говорят по этому поводу психофизиологи? Они определяют ложную тревогу как наличие сигнала при его отсутствии. Тьфу ты, мать… Да-с… На протяжении жизни человек привыкает выходить сухим из омута своих страхов. И когда к нему является смерть — самое реальное, что может быть в жизни, он чувствует себя совершенно неподготовленным. Ему и невдомек, что эту единственную настоящую тревогу можно преодолеть только с помощью одного, скажем так, обстоятельства — именно того, от которого отрекся герой моей бедной пьесы. Его любовь к взбалмошной девчонке была обманом, грязью и серой. Но выйти из этого чистым он не смог, потому что был дерьмом и тряпкой. Как и все мы, в сущности… Всех нас изуродовали ложные тревоги, всех нас заставили они поверить в собственное бессмертие, в личную нашу исключительность… А что потом?»
Сугробов неожиданно всхлипнул, махнул рукой, развернулся и, не попрощавшись, зашагал прочь.
Вскоре я уехал из города, а затем из страны. Связь с Сугробовым оборвалась сразу и навсегда. Через полгода после моего отъезда из Тель-Авива умерла Дора Исааковна Сугробова. Знакомые написали мне, что после ее смерти Мирон Маркович быстро увял. Он больше не появлялся на сценах и в редакциях. Изредка его видели на набережной, где бродил он в публичном одиночестве, без определенной цели, уткнувшись взглядом себе под ноги и что-то бормоча.
Потом он исчез из Тель-Авива. Ходили слухи, что перебрался на родину, в Караганду, восстановил казахстанское гражданство и чуть ли не вернулся на работу в систему МВД — то бишь, в паспортный стол.
Позже, в Москве, на квартире у Валерия Крона в Милютинском переулке услышал я рассказ, в котором история Мирона Сугробова обрела полное эстетическое завершение.
Оказалось, что перебрался Сугробов в Москву — к женщине, с которой случайно познакомился в Израиле еще при жизни матери. Она стала пятой и последней его женой. Бывавший у Сугробова Крон рассказывал, что жили они неплохо. Марина Евгеньевна — так ее звали — работала в Моссовете, а Мирон Маркович пошел преподавать литературу в какую-то элитную частную гимназию. Во всяком случае, дни свои завершил он в собственном автомобиле марки «Лада».
После смерти матери, по свидетельству Крона, Сугробов сильно сдал, поблек, но временами еще храбрился, жестикулировал и сорил словами.
Однажды на перекрестке Спартаковской и Бауманской улиц, недалеко от Елоховской церкви, Сугробов остановился на красный сигнал светофора. Поставив свою «Ладу» на ручной тормоз, он открыл окно и выплюнул на асфальт жевательную резинку. В это время слева подъехала черная иномарка. Рядом с водителем сидел лысый хмурый детина в кожаной куртке и с металлической фиксой посередине рта. Он равнодушно взглянул на Сугробова и произнес: «Будешь сорить на дорогу — все руки пообрываю…»