— Может, не то просит…
— Не то, не то, — согласился Айзик. — То, что Он просит, Господь дал человеку, когда сотворил его, но человек отдал это в заклад дьяволу…
Тут разговор оборвался. Из распахнутых дверей повалили разрумянившиеся от радости гости, и вскоре ба опустела.
Невзирая на отчаянные жесты матери, обиженной тем, что для Айзика побирушки чуть ли не дороже, чем родители, он до первых петухов просидел с Арье-шлимазлом и его компаньонами, утешал их как мог, обещал собрать какие-то деньги, но в ту ночь утешения, видно, жаждала не душа, а желудок. Под утро Айзик исчез.
Голда кинулась его искать, снарядив на поиски и братьев. У реки сына не было. И в чаще она его не нашла. — Он там! — сказал примчавшийся домой Бенцион, родившийся на год раньше, чем Айзик, и поведал матери о том, что тот ходит по местечку и побирается, как Арье-шлимазл.
— Горе мне, горе! Господи, какой стыд, какой срам! Кто поверит, что он для других собирает?
Самому Айзику она не сказала ни слова. Только непривычно молчала и вздыхала, перебирая в памяти, кто в ее и Шимона роду лишился рассудка. Как Голда ни старалась, ни одного безумца не припомнила. На короткое время обрадовалась, но радость была какой-то непрочной, расползалась. Неужели Шимон прав? Что, если грамота и безумие ходят неразлучно, как слепец с клюкой? — Я знаю, о чем ты думаешь, — промолвил вернувшийся под вечер Айзик.
— Нет, нет, ничего не говори… — замахала она руками.
— Айзик дер мешуг… Ты думаешь: птицы могут нам петь, а мы, сидя на деревьях, не можем им подпевать?.. И собаку лечить можно только свою… ту, что торчит в конуре, лает на чужаков и сторожит твое добро?.. Ну что я плохого сделал? Побыл один день нищим… один день птицей… один день бездомной собакой… рыбой на крючке… Я не хочу с утра до вечера быть Айзиком…
От этого прнания у Голды перед глазами, как во сне, поплыли цветные круги. Они наслаивались друг на друга и застили лицо Айзика, которое удалялось от нее, как зыбкая неуловимая тень последнего вагона поезда Каунас
— Мемель.
Он запретил провожать его, отказался взять в дорогу деньги и свадебные пирожки, вышел ни свет ни заря дому и зашагал на станцию.
Голда весь день проплакала, словно прощалась с ним навсегда, — томили дурные предчувствия, исказившие даже ее сны, обычно такие радужные и безмятежные. Долго о нем ничего не было слышно.
За время его отсутствия в доме проошло немало всяких событий — перебрались в Пагегяй, поближе к германской границе, молодожены; братья Бенцион и Овадья и вовсе отправились за тридевять земель — в Америку; вышла замуж еще одна сестра — Хава, а главное, захворала мать.
Сник и Шимон. Все реже он садился за колодку, все тише стучал молоток, отпугивавший, бывало, проворных и хитроумных мышей.
Давясь от кашля, Голда часами простаивала у окна и ждала почтальона Виктораса. Но Айзику, видно, было не до писем. Между тем кашель совсем рассвирепел, и Голда слегла. Она умоляла Господа, пусть ей что-нибудь приснится, но Всевышний не внял ее мольбе.
Шимон пригласил доктора Рана, который осмотрел ее и посоветовал отвезти в Каунас в больницу. Но Голда воспротивилась — нет и нет. Пока не узнает, что там, в Тельшяе, с Айзиком, никуда не поедет.
Упрямство ее обернулось бедой. Голда сгорела, как сухое березовое полено в печи.
Поскребыш Айзик на похороны не успел. Он приехал через полгода — ссутулившийся, бородатый, с клубившимися, как колечки черного дыма, пейсами, с желтыми непривычными залысинами. Хотя траур давно кончился, он семь дней сиднем просидел дома, еще больше зарос и отощал, ни с кем не разговаривал, только смотрел, как на уроках реб Сендера, в окно, и каждый раз за ним возникал один и тот же профиль — Голда, молодая, красивая, припадала к стеклу, плутовато подмигивала, строила глазки, а он, сидевший сиднем, помахивал ей длинными пальцами и что-то сбивчиво шептал. Или проводил рукой по воздуху, как бы пытаясь протереть стекло и приблить к себе ображение матери. Он не отдавал себе отчета, что это означало — запоздалое раскаяние или скупое объяснение в любви.
В ешиву он больше не вернулся, но ничем и не занялся. Пропадал у реки, сиживал вместе с птицами на деревьях, водился с беспрорными собаками и кошками, уединенно и яростно молился. Ни у кого в доме да и во всем местечке уже не оставалось сомнения, что Айзик повредился в рассудке. Все вдруг принялись осыпать его с головы до ног шелухой бесполезной доброты — подчеркнуто жалели, оберегали от злоязычия, приветливо улыбались.
Поднаторевший в нищенстве Арье-шлимазл приходил на берег реки, вытаскивал удачливого кармана четвертинку водки и пил за его здоровье. — Айзик! — умиленно хрипел Арье-шлимазл. — Ле-хаим! Я всегда говорил, что на небесах должен быть наш человек. Ты наш Бог — Бог нищих, беспрорных, увечных.
Когда в сороковом над местечком взметнулись шелковые серп и молот, умер сапожник Шимон.
Оставшиеся в Литве братья решили переправить Айзика в Кальварию, в дом для умалишенных. Один братьев — Лейзер, тот, кто в красном магистрате был большим чином, все и устроил. Айзик не возражал. Его не страшили безумцы.
— Нет на свете страшней безумия, чем безумие нормальных, — сказал он на прощание Лейзеру.
В Кальварии Айзик прожил год. Ему там было хорошо. Никто не стеснял его свободы — он по-прежнему пропадал на берегу реки, пусть не такой полноводной, как в родном местечке, но все-таки живой, бурливой, или бродил по лесу, порой забираясь на деревья к птахам и присоединяясь к их ликующему пересвисту. Доктора были им довольны.
По вечерам он рассказывал им про старца земли Уц, по имени Иов, и уверял, что когда-нибудь на свете переведутся «пьющие беззакония, как воду». А оставшись наедине в комнате, молился, грея душу над негаснущими углями тысячелетней молитвы. В сорок первом в дом для умалишенных нагрянули немцы.
— Есть евреи? — Нет, — ответил доктор, который был главным. — Есть только больные — Иисус Христос, Иов Уца, Торквемада, Савонарола, Лютер, Наполеон, Бисмарк… Папа Пий XII, но евреев нет.
Наполеоны и Иовы Уца немцев не интересовали, и они ушли. Айзик уцелел, а вот его братья и сестры погибли в гетто. Я не знаю, что сталось с Айзиком после войны, жив ли он, сидит ли, как в молодости, на каком-нибудь дереве в Йонаве или в Кальварии. Но если сидит и посейчас, то, может быть, перелетные птицы, возвращаясь южных стран, с берегов Тибериадского озера или Иордана на родину, каждой весной приносят ему в клюве капли теплой воды, а на крыльях, как благословение, — песчинки Земли обетованной и отогревают от страха и несправедливости, от душевной болезни и забвения. Ибо что по сравнению с его болезнью безумие нормальных?
Юлия Винер
Мир фурн [1]
* Перевод слов и выражений на иврите и идиш см. в конце.
По ночам Циля мелко-мелко целует спрятанный под подушкой молитвенник и заклинает громким шепотом: «Только жить, только жить, только жить, жить, жить…»
А бабе Неле жить больше не хочется. Устала.
По утрам все уходят из дому, оставляют ее с Цилей. Завтрака, слава богу, здесь не готовят, каждый хватает из холодильника и убегает, этот шум не считается, не мешает бабе Неле. Можно бы поспать еще немного, полежать, понежить старые косточки, но из Цилиного угла уже несется: «Чаю! Нелли, скоро ли чаю?» Баба Неля корчится под простыней, зажимает голову подушкой, сквозь подушку несмолкаемо скрипит: «А-а-а-аю!». Надо лежать неподвижно, может, замолкнет. «Мамочка, чайку хочу, ма-а-ма-а…» Не шевелясь и не открывая глаз, баба Неля привычными руками возводит вокруг Цилиного топчана стену из полых бетонных блоков, блок на блок, быстро-быстро, вот сейчас закроется последний проем — и весь Цилин угол заключится в непроницаемую бетонную коробку, и станет тихо. Боже, какое счастье, но ведь воздуха там внутри мало, ненадолго хватит, вдруг я засну, а она там задохнется? Ну и пусть. Баба Неля свешивает на край постели не отдохнувшие за ночь ноги и шипит: