Начало обыска совпало с официальным арестом моего отца. Процедура отличалась холодной корректностью. Не было предъявлено никакого обвинения, отца передали офицеру Красной армии (не НКВД), который препроводил его к поджидавшему автомобилю с военной охраной. Мать махала ему с крыльца, и я заметил, что она дрожит, но не плачет. Она не знала, куда его везут.
Тем временем обыск продолжался. Я заметил, что солдаты забирают все альбомы с фотографиями, а их было немало. Все это было для меня внове, и я завороженно наблюдал за происходящим.
Чужаки не скрывали своего интереса ко мне и моим сестрам. Мы сидели на диване в комнате у сестер, как в витрине, и один за другим входили поглазеть на нас вооруженные мужчины, пахнущие кожей и дешевым одеколоном. Среди них я заметил одну или двух женщин в форме. Посетители демонстрировали холодное любопытство. Лишь один из них улыбнулся, обнажив несколько стальных зубов.
Через некоторое время я решился слезть с дивана и смешался с чужаками, производившими обыск. Я заметил двух или трех женщин — жен наших работников, — потихоньку выносивших с черного хода узлы с постельным бельем. Это был единственный случай мародерства со стороны наших же людей, об этом позаботились кураторы. А крестьяне Лобзова вели себя безупречно. Единственной уступкой новому режиму был красный флаг, который я заметил на хозяйственной постройке. Мне хотелось бы думать, что он был водружен в том же порыве, что и красные повязки.
Позже нам рассказали об одном необъяснимом факте вандализма, произошедшем этим утром. Кучер Косовец, любимец моего отца, в приступе безумия схватил топор и начал рубить нашу милую грабовую аллею. Он не нанес ей серьезного вреда, так как кураторы успели его остановить. Я так никогда и не узнаю, была ли это ненависть или отчаяние, но надеюсь, что отчаяние.
А тем временем Красная армия методично опустошала ферму. Свиноферма целиком превратилась в бойню, но неумелую: раненые животные беспрерывно пронзительно кричали, и на этом фоне шла «реквизиция» наших лучших лошадей. Лошадей проводили перед стоявшими на крыльце старшими офицерами. Лалка (Долли), норовистая красавица — матриарх всех наших полукровок, тоже вошла в число реквизируемых. Мы знали, что она слишком стара, чтобы быть полезной Красной армии, и Тереска шепотом выразила надежду, что неминуемая кончина настигнет Лалку не раньше, чем она покажет им, как она умеет кусаться и лягаться. Гнезнинские серые тоже вошли в число трофеев, а мы скоро распрощались со Сташевскими, которых не тронули и отпустили пешком обратно.
Меньше чем через час после ареста отца вернулся уводивший его офицер Красной армии. Мать бросилась к нему, и он вручил ей клочок бумаги. На нем была записка от ее мужа, написанная карандашом. Этот маленький серо-голубой обрывок лежит передо мной:
Дражайшая Анулечка!
Прошу тебя вручить подателю сего письма свои наручные часы. Он попросил их и заплатит за них двадцать злотых.
Он хороший человек. Сердечно тебя обнимаю.
Твой Тадеуш.
20 /9 /39. Деречин.
Я заметил, что у человека, который принес записку, добрые глаза; и он озабоченно смотрел на мать. Двадцать злотых были символической суммой. Записка была доказательством того, что мой отец добрался до Деречина живым и невредимым, а «сделка с часами» — способом выразить благодарность охране за то, что он еще жив. Кроме того, эта схема позволяла отплатить благородному солдату, не унижая его amour propre.[5]
В этот момент мать запаниковала. Она разрывалась между интересами детей и мужа. Она видела, что в хаосе обыска на детей практически не обращают внимания, в то время как муж один в Деречине перед лицом опасности — а может быть, и смерти? — в лапах вражеской тайной полиции. Она сказала, что отправляется в Деречин. «Отправиться» означало идти пешком за три с лишним километра по мокрому полю. Это была очень опасная затея, потому что дружественные нам комитеты контролировали деревни, но не разделявшие их полосы. Няня Мартечка, не раздумывая, вызвалась идти с ней. Отведя нас троих во флигель к управляющему, они отправились по гати вдоль полей.
Во флигеле я заметил, что самого управляющего пана Домбровского нигде не видно. Потом мы узнали, что ему удалось выбраться в собственный дом в Деречине. Пани Домбровская оставалась со своими тремя детьми и теперь взяла на себя троих детей Гедройцев. Почти тут же ворвался советский офицер — энкавэдешник? Обнаружив нас, он выхватил револьвер, наставил его на меня и закричал: «Я этого щенка убью!» Я не помню никакого ощущения ужаса. И, вероятно, именно поэтому я совершенно точно помню, как выглядел этот человек. С темного лица прямо на меня смотрели горящие глаза. Они принадлежали высокому мужчине в кожанке. А я, не осознавая опасности, безмятежно смотрел в дуло его пистолета. Я и по сей день не выношу черных кожаных пальто и черных кожаных курток — вероятно, это отложенная реакция.
Пани Домбровская отважно вмешалась и попыталась его успокоить. В конце концов он убрал пистолет и вызвал вооруженную охрану. Было приказано отвести нас в самую дальнюю хозяйственную постройку поместья. Теперь мы были в руках врага, представленного истеричным командиром и тремя его людьми со штыками наизготове. В темной пустой комнате в самом дальнем углу фермы охрана отняла у нас наши наручные часы. Удачное совпадение — три пары часов, а их как раз трое. Я никогда не узнаю, какие указания дал солдатам скорый на расправу офицер, потому что в комнате тут же появилась еще одна тройка вооруженных людей. На сей раз — штатские, вооруженные охотничьими ружьями моего отца, с красными повязками моей матери напоказ. Мы узнали наших кураторов. Они сказали советской охране, что им приказано доставить младших Гедройцев в тюрьму в Деречин. И под охраной этой, как я теперь понимаю, спасательной экспедиции, мы пешком отправились к нашему следующему пункту назначения.
Был уже почти вечер. На белом мостике на гати мы встретили мать с Мартечкой, спешивших к нам из Деречина, чтобы воссоединиться с нами. Мы узнали, что отец жив — и «невредим» — в деречинской тюрьме. Мать, отправив няню обратно в Лобзов, заявила о своем праве воссоединиться с детьми. Итак, мы все вчетвером пошли дальше по дороге, которая вела нас к отцу. Мать в третий раз за день преодолевала расстояние между городом и поместьем. Когда мы шли по картофельному полю, я попросил разрешения на минуту остановиться. Разрешение было дано, и я смог облегчиться. Так, очень приземленно панич распрощался со своим наследством.
Тем же вечером в деречинской тюрьме состоялось воссоединение семьи. Для матери, смертельно уставшей и почти радостной, это был «счастливый конец долгого дня». Так закончилась среда 20 сентября 1939 года. Для меня и сегодня, 69 лет спустя, самый длинный день моей жизни.
Глава 2
Лобзов
Мои родители получили соседние усадьбы Котчин и Лобзов от тетушек, старых дев, Хелены и Марыни Полюбиньских в 1926 году. Тетушки унаследовали имения в конце XIX века: две усадьбы с фермами, в общей сложности пять-шесть тысяч акров, с лесом, пастбищем и пахотной землей, — и все это в плачевном состоянии. Потом имения еще пострадали во время Первой мировой войны: господский дом в Котчине сгорел, уцелела только часовня и одна основательная хозяйственная постройка. После войны дела шли только хуже, к этому приложили руку два подряд бесчестных управляющих. Они истребили леса и нещадно эксплуатировали фермы ради собственной выгоды.
В начале 1920-х после польско-советской войны разорение было неизбежно: господский дом Лобзова дошел до состояния, при котором практически не подлежал восстановлению: фермы и хозяйственные постройки обветшали, скот практически отсутствовал, и поместье было обременено долгами, превышавшими платежеспособность всего предприятия. Хелену и Марыню Полюбиньских фактически ожидало банкротство, причем они были не в состоянии даже выплатить то, что задолжали жителям двух окрестных деревень.