но не будь так ничтожно и странно раним -
ты такой холокост напустил себе в душу,
что Освенцим бледнеет порой перед ним.
* * *
Не хочется верить, что где-то когда-то
мой предок, едва научившись ходить,
Всевышнего волю узрев в бородатом,
преступным почел свою бороду брить.
Не хочется верить, что с тем же уменьем
анафеме предал он кисть и резец,
уверовав прочно, что прав на творенье
не дал никому Всемогущий Отец.
Не хочется верить, что отдых субботний
в повинность суровую он превратил,
что грозно и гневно причислил к работе
все то, без чего всякий отдых не мил.
Не хочется верить, что пищу земную
запретами строгими он обложил
и в бурном радении землю родную
на две половинки, восстав, разломил.
А после и их потерял, очищаясь
и лоб разбивая о Божий чертог,
его изучая, в него углубляясь,
да так, что однажды и вылезть не смог.
Две тысячи лет хороня в этой яме
надменно и свято могучий свой ум,
предстал перед миром безумцем упрямым,
под черным сукном, волосат и угрюм.
Всемирно презренный и всюду гонимый,
в дыму от коптилок и пепла могил,
вовсю изводил на запреты и гимны
он горы бумаги и реки чернил.
Доколе, доколе мне этим гордиться?
От злых языков отбиваться и знать,
что страшен тот Бог, пред которым рядиться
важней, чем учиться свободно дышать.
Не хочется верить, что мой соплеменник,
познав на себе эти спазмы тайком,
запрет на дыханье отнюдь не отменит.
Не хочется верить. Да дело ли в том?
* * *
Если иудей – собрание идей,
я, наверняка, – не иудей.
Мне не потянуть любовь к собраниям,
знания вручающим, как звания,
званием врачующим, как клизмою,
знаменем взвиваясь над отчизною,
оттиском великого наследия
стоп четвероногого усердия
в качестве наглядного пособия
по очистке душ и их подобия.
Рвутся к ним умы и лбы упорные,
фобские и фильские, и сборные.
При такой дороговизне на идеи
мне с лихвой на жизнь хватает быть евреем.
* * *
Саррой прабабушку Пушкина звали,
прадеда звали Абрамом -
гением русским поэта признали
даже под сводами храма.
Память, наверное, тоже не дура,
знает и выбор, и верность -
все же ирония сей партитуры
в русском оркестре безмерна.
Солнце России и гордость России,
туз козырной патриота,
русского слова - и слава, и сила,
а вот кровей - ни на йоту.
Впрочем, не раз хохоток вызывала
строгая русская драма,
Саррой прабабушку Пушкина звали,
прадеда звали Абрамом.
Эха звон
* * *
Эха звон,
голова не на месте -
то кружит, то сверлит - не понять,
наглотался ль последних известий
или просто былое опять
то подкатит, то сядет, то встанет,
то разляжется бабой на вид,
то улыбкою кислой поманит,
то гримасой косой одарит,
то свернется в клубок и заплачет,
то святым матерком припугнет,
то стихом о своих неудачах
заметет, захлестнет, захлебнет.
Эх Россия, - старушка, дивчина, -
что сплело нас так больно с тобой
до последней залетной морщины,
до последней доски гробовой?
* * *
Россия, Россия - нейдет из ума -
то красная сила, то белая тьма.
Все спето и стерто давно под луной,
но только не этот полет озорной.
Две тройки, две птицы, - и обе с руки,
чтоб уши и фалды, и ветер в куски,
в одной - изъявленье: размах и восторг,
в другой - повеленье: тюрьма и острог.
Я помню, я помню родные места,
где горе безмолвно и радость проста,
где в каждом квартале и в каждом окне
есть кто-то, кто дорог и памятен мне.
Я с ними встаю каждый день на заре,
глаза обжигаю в небесной золе
и после весь день бормочу наугад:
о Боже, ну что же? Когда же, когда?
Когда ж, наконец, их отпустит беда,
когда же и им улыбнется судьба -
не там - в вышине, возле спящих светил,