Хватько прыгнул вниз, на подножку, нагнулся к люку:
— Левый малый назад!..
Банку топили долго — она никак не захлебывалась. Пришлось боцману Шайтанкину бросить на нее петлю, пришлось вытащить банку на кормовую надстройку…
К командиру, когда он пришел к себе в каюту, постучался заместитель по политчасти. Шагнул бочком в узкие дверцы, прикрыл их за собой, сел на стул. Барабанову, поскольку единственный стул оказался занятым, ничего не оставалось, как сесть на койку или даже прилечь. Он и прилег. Закинув руки за голову, ждал, что скажет ввалившийся с решительным видом замполит.
А Кузовков сидел. Не торопился объяснить, с чем пришел. И Барабанов не выдержал.
— Ну, что, — сказал он зло, сбрасывая с койки ноги и попадая ими сразу в ботинки. — ну, пришел выговаривать по партийной линии? Намекать на недостойное обращение с подчиненными? Пилить за то, что, как баба на рынке, как неврастеник, кричал на потерявшего всякую бдительность вахтенного? Это хочешь сказать?
— Не могу я этого сказать. — пошевелил плечами, которым было тесно в старом выцветшем кителе, Кузовков. — Баба на рынке, неврастеник — не могу я такими словами говорить с командиром. Не положено.
— Не крути! Вижу по твоим глазам, что ты сейчас думаешь. Пример собою должен являть! Образец! Как же! Командир, подводник. Человек без костей, без нервов. А он раскричался. Расшумелся, раскипятился, как пустой самовар! Это думаешь?
— Не положено мне такое о командире думать. Не думаю.
Барабанов нагнулся, нахохлился. Походил он на сердитого, взъерошенного воробья, который спрятался от ненастья под крышу. Смотрел он пристально, остро в глаза своего заместителя, словно искал в них веселую искорку, словно спрашивал: «Ты почему со мной такими деревянными словами сегодня говоришь? Ты или меня дураком стал считать или таковым прикидываешься?» Не нашел он обычной веселой искорки во внимательно-холодных глазах Кузовкова и рассердился вдруг окончательно.
— Да, знаю, — заговорил почти шепотом, свистящим, прерывистым. — Знаю, что надо было спокойнее. Холодно, по уставному: трое суток ареста — вахтенному! Десять — разгильдяю матросу. Знаю… Но только здесь, — ткнул пальцем вниз, указывая на дно, в глубину, — может быть, где-то близко здесь Двадцать шестая лежит. Сплющенная, раздавленная, как та самая банка, которую мы сейчас топтали, прежде чем выбросить.
Кузовков откинулся на подлокотник стула. Лицо капитан-лейтенанта напряглось. Тяжелый округлый подбородок заострился. Небольшие зеленоватые глаза утонули — надвинулись на них крупные складки век. Короткие русые волосы поднялись щетинкой приготовившегося к обороне ежа. Пальцы правой руки сжались в кулак, и этот кулак лег на стол перед дверцей небольшого командирского сейфа.
— Вот оно что, — сказал Кузовков с глухой многозначительностью — он делал для себя открытие. — Понятно мне теперь, что у тебя в глазах. Понятно, почему они бегают. Пока задание на поход не получили, человек человеком был. А после — как подменили. Понятно теперь. Мы, значит что, по маршруту Двадцать шестой океан режем? И почему же ты не скажешь мне об этом? Это ведь очень важно. Это для экипажа…
— Ты брось, — командир привстал, казалось, хотел сразу протиснуться к двери, как можно плотнее прикрыть ее. — Ты это оставь. Не каждый должен знать все. Есть тайны, которые, открывшись способны сломать человека. Ты думаешь, если наш хлипкий Комарников будет вспоминать о Двадцать шестой, то это укрепит его чувства?.. Нет, ты оставь! Ты это не трогай! Вот уж когда вернемся…
Кузовков сидел насупившись. Он и слушал и не слушал горячие, срывающиеся слова товарища, начальника. Он думал. Он по-своему взвешивал эту тайну. Он мысленно ставил под ее тяжесть людей, которые были здесь, в лодке. Он словно смотрел, как они принимают на плечи свои эту тяжесть, не гнутся ли, не ломаются? Даже если один!..
Как стоят в угольной шахте крепежные стойки? Все держат тяжесть. И если сломается одна, то сразу и другая гнется, ломается, и третья, и десятая — обвал!.. Нет, когда тяжесть огромна, не следует ее увеличивать. Прав командир.
— Ну, хорошо, — сказал Кузовков, — я согласен. Но скажи мне, а что с тобой? Ты не замечаешь за собой такого чувства, что тебе иной раз беспричинно хочется оглянуться?
Барабанов потупился. Улыбка смущения появилась на черном, с глубоким прочерком морщин, обветренном лице.
— Ты это брось, — сказал он и виновато и с усмешкой. — Оглянуться!.. выдумываешь. А между прочим, — поднял спокойные глаза (они сейчас весело блестели), — ты иногда прямо в точку бьешь. Вот сейчас мне действительно охота на эту тварь, — указал на сейф, — оглянуться. Понимаешь, — продолжал он почти со смехом, будто освобождаясь от неприятного и ненужного груза, который бог весть для чего таскал на себе. — Понимаешь, вот эта тварь иногда Мефистофелем кажется. Если еще свет потушишь, глаза чуть прикроешь. И посмотришь…