В конце недели я повез его домой, в Элизабет, а по дороге сделал остановку в Манхэттене и отвел к офтальмологу. Мы пришли к решению, что надо забыть об опухоли и заняться глазами, — другого выхода у нас нет. В тот день отцу предстояло пройти обследование перед операцией, а в начале июля он должен был, предварительно передохнув, лечь в больницу — удалять катаракту. На это время из Чикаго прилетит брат — побудет с ним.
Так как на правый глаз отец ослеп на девяносто процентов, после операции, предупредил нас врач, он почти ничего не будет видеть, по меньшей мере, три-четыре недели. У нас почти не осталось времени найти кого-то, кто мог бы приглядывать за ним, пока он будет отходить после операции, однако мне повезло: проведя день-другой на телефоне, я узнал, что Ингрид Бёрлин, бывшая экономка моего брата, — она прожила у него пять лет, помогала растить двоих сыновей после того, как его первая жена умерла в 1971 году от рака, — сейчас работает у одной манхэттенской семьи и скоро освободится. Ингрид дала согласие поработать у отца начиная с того дня, когда отец вернется домой после операции катаракты, и вплоть до декабря, когда они с Лил, как у них заведено, отправятся на четыре месяца в Уэст-Палм-Бич (если опухоль даст такую возможность). С Ингрид, женщиной сорока с гаком, на редкость доброго нрава, умной и надежной, мама и отец очень сдружились за те пять лет, что она проработала у брата, и то, что она оказалась свободна как раз сейчас, когда отец так нуждался в уходе, мы сочли подарком судьбы. Договорились, что Ингрид будет приезжать на автобусе из Манхэттена пять-шесть раз в неделю на восемь часов — готовить, покупать продукты, убирать квартиру и — что снимало с нас самую большую тяготу — составлять отцу компанию все время, покуда он прикован к дому. Зная, что отец ни за что не согласится расстаться хоть с малой толикой своих банковских сертификатов или сбережений, чтобы платить Ингрид, мы с Сэнди согласились разделить расходы поровну, а после его смерти возместить их из наследства. Сбережений отца вполне хватило бы, чтобы оплачивать Ингрид в течение трех лет, если — на что особой надежды не было — он продержится так долго.
По дороге в Манхэттен я заметил, что он пал духом — неделя в гостях кончилась, а будущее, как и прежде, пугало, — и напомнил ему, что с появлением Ингрид да и после операции катаракты все переменится. Теперь, когда домашние дела возьмет на себя Ингрид и зрение у него восстановится, он не будет так зависеть от Лил, и их отношения, напрягшиеся во время болезни, надо думать, улучшатся.
Что он так раскипятится от моих слов, я никак не ожидал.
— Ни с того ни с сего она стала такой еврейкой — дальше некуда, — сказал он. — Раньше ее на службу не затащишь. До знакомства со мной она и вовсе в синагогу не ходила. Не знала даже, где синагога, но в пятницу, перед моей операцией, она меня бросает — и шасть на службу. Я ей говорю: «Даже собака не бросает хозяина. Люди покупают собаку, чтобы она была при них, а ты меня бросаешь!»
— Видишь ли, — сказал я, — пример с собакой, пожалуй, не самый удачный. Вполне понятно, что такое сравнение показалось ей нелестным.
Однако он не засмеялся и гнев на милость не сменил — никак нет. Напротив, теперь, возвращаясь домой, ярился, и еще как. Я гадал, что стоит за этим взрывом: уж не зол ли он на меня, потому что не хочет возвращаться домой. А может быть, он так разошелся из-за вопроса, который не решился задать ни доктору Бенджамину, ни доктору Мейерсону, ни мне, своему сыну писателю, потому что знал: ни у кого из нас, со всей нашей ученостью, степенями, витиеватыми словесами и высокоумными разглагольствованиями, так же как и у него, нет на этот вопрос ответа. Ведь, даже если он и не нужен никому, кроме себя самого, он, черт их подери, совершенно незаменим. А раз так, зачем ему умирать? Пусть-ка они, мозговитые, ответят на этот вопрос!