Диагноз мой оказался ошибочным. Я почувствовал себя скверно, проплыв бассейн из конца в конец всего раз, потому что за пятьдесят шесть лет буквально каждую магистральную артерию в моем сердце закупорило, если не на сто, то на восемьдесят процентов, и мне того и гляди грозил обширный инфаркт. Через сутки после того, как я, хватая ртом воздух, выкарабкался из бассейна, меня спасли от инфаркта, поставив в срочном порядке пять шунтов, — иначе я сошел бы в могилу раньше отца, и ему пришлось бы хоронить меня.
В два часа ночи перед операцией, когда симптомы приняли опасный для жизни характер и с пяток интернов, ординаторов и сестер деловито сновали у приборов, отражающих, как ухудшается мое состояние, позвонили хирургу: узнать, не захочет ли он изменить свои планы и приступить к операции незамедлительно. Я осознал, что никогда не ощущал такой слитности с отцом: со времен колледжа, когда я тайно проводил в аудиторию его, интеллектуального гомункулуса, за чье развитие чувствовал такую же ответственность, как за свое, наши жизни не были так взаимосвязаны и жутковато взаимозаменяемы, если не идентичны. Почти что бездыханный посреди этого медицинского коловращения, я смотрел — трезво, потрясенно — в лицо неотвратимости, которой был исполнен теперь каждый миг его жизни.
Разница, конечно же, заключалась в том, что я после операции чувствовал себя так, будто возродился — возродился и разродился разом. Мое сердце, а оно до операции бог знает сколько лет получало, по всей вероятности, лишь двадцать процентов от должного объема крови, теперь насыщалось кровью вдосталь. На больничной койке я по ночам улыбался сам себе: мое сердце представлялось мне младенцем, который кормится не молоком, а кровью, отныне беспрепятственно циркулирующей по новым, пересаженным из моей ноги артериям. Такой же восторг, думал я, наверное, испытываешь, когда кормишь грудью ребенка, — резко, как бьет барабан, билось после операции не мое, его сердце. И я, так чтобы не услышала ночная сестра, шептал этому младенцу: «Соси, соси сильней, это всё — тебе, всё — для тебя…» — и никогда в жизни не был счастливее.
Не знаю, в какой мере сопровождающуюся этой литанией иллюзию и эйфорию можно объяснить тем, что меня спасли от смерти, а в какой — последствиями тяжелой, длившейся пять часов анестезии, но несколько ночей после операции, когда я то и дело просыпался от боли в грудной клетке, меня бесконечно радовала мысль, что я кормлю свое вновь народившееся сердце; в эти долгие часы я, не напрягая воображения, чувствовал себя так, будто я — обоеполо — причастился безумной радости материнства. Сейчас — задним числом — меня поражает, что в безудержных фантазиях тех первых послеоперационных ночей я представлялся себе чуть ли не двойником мамы в ту пору, когда она кормила меня грудью, — так же, как в те тревожные, чреватые опасностью часы накануне шунтирования, чувствовал, будто замещаю, подменяю — приношу себя в жертву вместо — моего слабеющего день ото дня отца, которому за обедом вставала поперек горла надвигающаяся смерть. На больничной койке я был не один: там со мной лежала семья из четырех человек.
Я рассчитывал утаить операцию от отца, пока не встану на ноги, а если удастся, и навсегда, но не тут-то было. В четверг вечером, перед операцией, всего за несколько часов до того, как мне стало совсем худо, я позвонил ему из кардиологического отделения, и так, будто звонил из дому, из Коннектикута, сказал, что меня попросили выступить на литературной конференции взамен внезапно заболевшего писателя и что субботу и воскресенье я проведу в Ньюхейвене, а позвонить оттуда мне будет сложно.
— И сколько тебе заплатят? — спросил он.
— Десять тысяч, — сказал я: эту несколько завышенную цифру я взял с потолка, рассчитывая, что она его безусловно порадует и отвлечет от дальнейших расспросов — так оно и оказалось.