Связать плотного, литого мужчину на снимке с воплощенной немощью на диване было и возможно, и невозможно. Соединить этих двух отцов, как я ни напрягал воображение, оказалось задачей, ставящей в тупик, даже страшноватой. Тем не менее я вдруг почувствовал (или заставил себя почувствовать), что могу очень четко вспомнить (или заставить себя подумать, что вспомнил) тот миг полвека тому назад, когда этот снимок делали. Я мог бы даже поверить (или заставить себя поверить), что нам лишь мнится, будто наши жизни протекают во времени, на самом же деле все происходит единовременно, и что сейчас я с отцом и на Брэдли-бич, где он высится надо мной, и здесь, в Элизабете, где он, разбитый болезнью, скрючился чуть ли не у моих ног.
— В чем дело? — спросил я, когда понял: от одного моего вида он так расстроился, что того и гляди заплачет. — Пап, я чувствую себя прекрасно, — сказал я. — Суди сам. Посмотри на меня. Ну посмотри же. Пап, что с тобой?
— Мне следовало быть с тобой, — голос у него пресекался; что он говорил, можно было только угадывать — так сковал его рот паралич. — Мне следовало быть там! — повторил он, и в голосе его прорвалась ярость.
Он хотел сказать: рядом со мной, в больнице.
Умер он три недели спустя. Двенадцать часов — с полуночи 24 октября 1989 года до полудня следующего дня, — пока длились его муки, он, хотя дыхание его вырывалось со страшным клокотанием, бился за каждый вздох, в последний раз выказав упорство и непреклонность, не оставлявшие его на протяжении всей жизни. Да, это стоило видеть.
В день его смерти, когда я с утра пораньше пришел в реанимацию, куда отца примчали прямо из дому, меня встретил его лечащий врач — он собирался принять «срочные меры» и подключить отца к аппарату искусственного дыхания. В ином случае не останется никакой надежды, однако, добавил врач, вам, я думаю, ясно, что аппарат искусственного дыхания не остановит развитие опухоли, а она уже начала разрушать дыхательный центр. Врач также сообщил мне, что, если подключить отца к аппарату, по закону отключить его будет нельзя, разве что он снова сможет дышать самостоятельно. Решение следует принять немедля и — так как с братом связаться невозможно: он уже вылетел из Чикаго — в одиночку.
И я — притом что не кто иной, как я, растолковал отцу условия волеизъявления и убедил подписать его, — растерялся. Как мог я отказаться подключить его к аппарату, положить конец его мучительной битве за жизнь? Как мог я взять на себя решение окончить жизнь отца: ведь жизнь дается нам всего лишь раз? Вместо того чтобы воспользоваться его волеизъявлением, я готов был пренебречь им и сказать: «Все, что угодно! Что угодно!»
Я попросил врача оставить меня наедине с отцом, если только можно остаться наедине в сутолоке реанимационного отделения. И пока я сидел и смотрел, как он борется за жизнь, старался думать лишь о том, во что превратила его опухоль. Это было нетрудно: вид у него был такой, точно его сто раундов кряду метелил Джо Луис[53]. Я представил себе, какие муки его ожидают, даже если респиратор не даст ему умереть. Я все-все понимал, и тем не менее прошло много времени, прежде чем нашел в себе силы, придвинувшись к нему как можно ближе и прижавшись губами к его обвисшему, обезображенному лицу, прошептать:
— Пап, мне придется тебя отпустить: ничего больше сделать нельзя.
Он уже несколько часов был без сознания, не мог меня слышать и все равно, смятенный, ошеломленный, захлебываясь рыданиями, я повторял свои последние ему слова снова и снова, пока сам себя в них не убедил.
Ну а потом мне осталось только пойти следом за его носилками в ту палату, куда его увезли, и сесть рядом. Умирать — это труд, а он был трудяга. Умирать страшно, а мой отец умирал. Я держал его руку — она, по крайней мере, не изменилась; я гладил его лоб — он, по крайней мере, не изменился; я говорил ему много такого, чего он уже не воспринимал. К счастью, в то утро я не сказал ему ничего, чего бы он не знал.