Мальчишка, которого я притащил из леса, вскоре поправился. Вывихнутую ногу ему вправили сразу, причем, без помощи врача, а ссадины и царапины зажили сами. Он был самым талантливым сборщиком птичьих яиц. Ему единственному удавалось, правда, в удачный день, собрать до сорока штук. Найденные яйца он относил матери, и та кормила ими больную маленькую дочку. Вообще, деревенские дети отличались от городских своей хозяйственностью. Они выходили на улицу только после того, как выполняли возложенные на них дома обязанности. Их кодекс чести был проще и гуманнее, чем у городских. Они тоже дрались между собой, да и со мной тоже, но это происходило как-то понарошку, не всерьез: своих бить не полагалось. Бить можно было только чужих, и не просто так, а если было за что. Нельзя взять чужую вещь, но можно залезть в чужой сад, чтобы нарвать яблок или накопать картошки для еды, но не для продажи. Нельзя ничего брать с колхозных полей. За это могут посадить, правда, и взять-то с них было почти что нечего. Заросшие лебедой поля колхозной картошки выглядели жалкими по сравнению с маленькими, но ухоженными посадками на приусадебных участках. «А зачем за ней ухаживать, – говорили деревенские, – за работу все равно не заплатят, а собранную картошку где-нибудь сгноят».
Раньше я не знал, откуда берется картошка в нашем городском магазине, но видел, что она всегда была плохой, даже в начале осени, а к весне становилась полугнилой. В то же время на рынке картошка была отличного качества в любое время года. В Москве хозяйки на кухне говорили, что хотя на рынке картошка в два раза дороже, чем в магазине, но из нее все равно половину выбросишь.
Что меня буквально убивало в деревенских детях, так это их полная необразованность. Они, кажется, никогда и ничего не читали, не ходили в кино и, тем более, в театр. Большинство из них, живя не где-нибудь в глубинке, а всего-то в 30 км от Москвы, в ней никогда не бывали. Когда я как-то заговорил о поездке в Москву, один из них сказал: «А как поехать-то, у мамки и паспорта нету – заарестуют». Об этой стороне жизни сельчан я, конечно, не думал и не догадывался.
За все лето 1953 года я ни разу не видел Серегу. Он наезжал в город в увольнение на выходной, а я, наоборот, бывал в нем только на неделе. Раза два я забегал к его родителям: они говорили, что с Серегой все в порядке. Он получил аттестат зрелости и поступил на заочное отделение института рыбного хозяйства. «Будет у нас в семье свой ихтиолог», – улыбаясь, говорила его мама, и было непонятно, что вызывало ее улыбку. Когда же, съехав с дачи, я зашел к ним снова в сентябре, в семье снова царило уныние. От Сереги не было ни слуху ни духу уже месяц. Томительное ожидание продолжалось до конца октября. На письма ответы не приходили, в военкомате явно тянули с запросами. Все разъяснилось только, когда из части к его родителям приехали два офицера. Увидев их на пороге своей квартиры, Сережина мама впала в полуобморочное состояние. К счастью был дома и отец. Он усадил их за стол, и они рассказали, что Серега жив, но не здоров – лежит в больнице в инфекционном отделении. Заразился он по чьей-то неосторожности при проведении планового эксперимента, но сейчас его жизнь вне опасности, хотя лечиться придется еще долго. Офицеры сказали, что будут в дальнейшем сами информировать родителей о состоянии сына, так как в отделение, где он лежит, никого постороннего не пустят. Оттуда даже записку вынести нельзя. Но самое страшное уже позади, и теперь надо только набраться терпения.
Серегу привезли домой в самом конце ноября без всякого предупреждения. Хорошо, что дома в этот момент была его мама. Он с видимым трудом, но самостоятельно поднялся на третий этаж, но, войдя в квартиру, сразу рухнул в кресло. В квартире было только одно кресло – бабушкино, но она освободила его навсегда вскоре после ухода Сереги в армию. Когда я увидел его в один из ближайших дней, мне трудно было поверить, что это Серега: передо мной сидел исхудавший, наголо обритый человек лет тридцати. Он смотрел на меня неподвижным взглядом и говорил тихим ровным голосом, что было полной противоположностью прежнему Сереге. Он сказал, что теперь для него с армией все счеты окончены. Он уволен вчистую, комиссован, получил инвалидность. О своей болезни, о том, как он ее получил, не говорил ничего. Вообще, он казался заторможенным. Кресло стало его постоянным местом пребывания. Когда бы я ни зашел, он сидел в нем и смотрел в одну точку. Но, сидя в кресле, он, очевидно, много думал. Как-то, когда я зашел к нему перед самым Новым Годом, он произнес несколько фраз, из которых я понял, что он мучительно думает о том, как жить дальше. То, что он сказал, было очень похоже на то, что сказал Андрей Болконский в известном романе Л. Н. Толстого: «Нет, жизнь не кончена в 31 год…». А ведь Сереге было всего восемнадцать. После этого он начал быстро поправляться. Возможно, именно потому, что сам принял решение: надо жить дальше.