Вечером я получил санкцию у прокурора, а с началом рабочего дня поехал на Лиговку, где жила Солдатенкова.
К моему появлению она отнеслась спокойно, пригласила вместе с понятыми в комнату и, прочитав постановление, сказала:
— Пожалуйста, обыскивайте…
Я разъяснил присутствовавшим их права и обязанности и осмотрелся. В центре комнаты стоял покрытый клеенкой стол с четырьмя венскими стульями, к правой стене примыкала железная кровать, застланная старым солдатским одеялом, а к левой — тумбочка с посудой, старомодный платяной шкаф и табуретка, на которой я сразу заметил потемневшую от времени зингеровскую швейную машинку.
— Прошу выдать деньги и ценности, материал, крой, готовые изделия! — потребовал я.
Солдатенкова подошла к двери, подняла с пола сумку, ту самую, с которой была на допросе, достала из нее довольно пухлый кошелек и вытряхнула на стол его содержимое: связку ключей и два рубля с мелочью…
— Все мои сбережения, — не без иронии заявила она. — Если нужно, берите…
Понятые, сосредоточенно наблюдавшие за моими действиями, переглянулись.
— Сядьте у окна и не отходите от него, пока не закончится обыск, — сказал я старухе и двинулся вдоль левой стены.
Я осмотрел стол с посудой, заглянул в платяной шкаф. В нем на перекладине висели: зеленый прорезиненный плащ, поношенное демисезонное пальто, старенькая шерстяная кофта, две юбки и платье. Внизу, в ящи*ке, лежали стопки пожелтевших от времени простыней, наволочек и нательного белья, а под ними — допотопный сплюснутый ридикюль с документами.
Роясь в шкафу, я периодически поглядывал на Солда-тенкову. Неприятная процедура обыска как будто не трогала ее. Она сидела, сложив руки на коленях, опустив голову, и думала о чем-то своем.
Я осмотрел паяную-перепаяную машинку, а из-под табуретки, на которой она стояла, вытащил узел. В нем оказались обрезки сукна, приклада, отпоротые карманы и воротники.
Испытывая жгучее чувство стыда, я сел за стол, кое-как оформил протокол обыска и отпустил понятых. Оставалось допросить старуху. Я поинтересовался, способна ли она давать показания, и поставил перед ней те вопросы, которые остались невыясненными накануне. На этот раз я задал их спокойно, без нажима.
— В милиции, когда меня взяли, я рассказала правду, — ответила Солдатенкова. — На барахолке купила старые пальто, распорола и сшила детские. Получилось сами видели как. Раньше не шила. За старье заплатила пятьдесят рублей, детские пальтишки хотела продать рублей по двадцать пять.
— Что вас заставило пойти на это? — спросил я.
Солдатенкова вздохнула:
— До войны я работала в колхозе. В сорок первом бежала от немцев в Ленинград, устроилась посудомойкой в воинскую часть, потому, наверно, и выжила. Только здоровья не стало. Начались приступы. Легла в госпиталь, что на Суворовском, там подлечили немного, когда вышла — опять одолели… Нанялась ночным сторожем, надеялась — обойдется. Зря надеялась. Чужие люди «скорую» вызывали… Теперь вот уже месяц сижу без дела, а жить-то надо…
— Вы можете чем-нибудь подтвердить свое заболевание? — задал я последний вопрос.
Старуха порылась в шкафу и, вынув ридикюль, высыпала из него на стол ворох ветхих бумажек:
— Надо поискать здесь…
Я разворачивал бумаги одну за другой… Справка сельсовета о рождении, справка об образовании, выписки из приказов с объявлением посудомойке Солдатенковой благодарностей, Почетная грамота… Я вспомнил, с какими мыслями шел сюда, как искал в этом потрепанном ридикюле деньги и ценности, и мне опять стало не по себе.
Я ушел от Солдатенковой вечером и унес с собой не машинку, а справки о болезни и выписки из приказов. Мне было ясно, что судить ее не придется. Но согласится ли с этим Катков? Помня его установки, я с тревогой думал о встрече с ним, и, как оказалось, не напрасно.
На следующий день Катков появился на службе с небольшим опозданием, довольный результатами своей поездки в Москву.
— Ну, Плетнев, как твои успехи? — спросил он, взял дело и стал читать. Через минуту, просмотрев его наполовину, Катков процедил сквозь зубы: — Обморок, тряпье, два рубля с мелочью, старые выписки из приказов. Зачем все это?.. Осудили бы за милую душу… А теперь что? Придется переделывать…
— Не буду, — ответил я.
— Это почему же? — возмутился Катков, и на его скулах заходили желваки.
— Потому что я вел следствие как положено… и считаю, что дело должно быть прекращено.
— Уже и судить нельзя! — взорвался мой наставник. — Это преступницу-то, пойманную с поличным! Ты что, спятил?!
— Закон предусматривает случаи, — сказал я, — когда содеянное вроде бы и содержит признаки преступления, но фактически не может быть признано преступным…
— Тоже мне, законник нашелся! — в ярости закричал Катков. — Хватит умничать! Я дал тебе плевое дело, пле-во-е, иначе не назовешь, а ты его испоганил! Не выйдет из тебя следователь, адвокатская твоя душа! Я тебе такой отзыв дам — всю жизнь будешь помнить!
Он схватил дело и, хлопнув дверью, ушел. В кабинет заглянул мой однокурсник Гусько, позвал обедать. По пути в столовую я рассказал ему о конфликте.
— В общем-то ты прав, штампы в этой работе недопустимы, — ответил Гусько и подлил масла в огонь: — Только зачем ты полез на рожон, осложнил отношения? Делал бы так, как хотел Катков! Сдалась тебе эта старуха…
После обеда Катков вернулся, но до конца рабочего дня не проронил ни слова. Впервые я почувствовал себя чужим, ненужным здесь человеком, домой уехал раньше обычного, а по дороге вспоминал, с каким нетерпением ждал начала практики и встречи с живым, настоящим следователем, как волновался, когда входил в Управление милиции через подъезд, где в 1918 году был убит первый председатель Петроградской ЧК Урицкий…
Ночью мне не спалось. Мучили одни и те же вопросы: «Что я сделал не так? Где ошибся?» Они оставались без ответа. К утру я задремал, и приснилось мне, будто вышел я белой ночью к Дворцовому мосту, а он разведен! По Неве беззвучно скользят к заливу огромные баржи, плавучие краны. Им тесно: мешают гранитные быки, стальные, застывшие в небе пролеты. Кажется, вот-вот произойдет столкновение, и тогда!.. А на другом берегу, у Кунсткамеры, стоит и приветливо машет мне рукой университетский руководитель практики — преподаватель Смородкин…
Еще во сне я подумал, что нашел наконец-то выход из создавшегося положения, а утром, глотнув крепкого чая, поехал не к Каткову, а на факультет. Там я разыскал Смородкина и изложил ему суть своих расхождений с наставником.
Через неделю преподаватель вызвал меня в деканат.
— Вы не разочаровались в выборе будущей профессии? — спросил он и, заметив тревогу в моих глазах, добавил — Я прочитал дело. Ваша позиция правильная.
Однако окончательно я успокоился лишь после того, как из Управления милиции пришел отзыв и тот же Смородкин сказал:
— Вы выдержали сложный экзамен. Вашу старуху больше тревожить не будут.
Мне захотелось ответить ему стихами Константина Симонова: «Никто нас в жизни не может вышибить из седла!», но я не сделал этого, потому что в седле удержался тогда впервые…
Последняя надежда
С тех пор как школьную медсестру Ларису Николаевну постигло горе, прошел год, но события ненастного январского вечера, когда трагически оборвалась жизнь ее дочери, она помнила до мельчайших подробностей.
После занятий Танечка ждала ее возле медицинского кабинета. Они вместе вышли на улицу, купили хлеба, придя домой, пообедали, и дочь стала делать уроки. Около половины шестого, когда Таню надо было вести на занятия в танцевальный кружок Дома пионеров, Лариса Николаевна вдруг почувствовала недомогание. Она приняла лекарство, боли в сердце утихли, но вялость не про-ходила. Танечна стала умолять отпустить ее одну. «Мама, — говорила она, — ведь я уже большая, в четвертый класс хожу, чего ты боишься? Ничего не случится. Тут же рядом!» И Лариса Николаевна уступила. В самом деле, пусть дочь попробует сходить на занятия одна. Когда-то ведь надо приучать ее к самостоятельности!