Пройдёт и то, что я об этом помню.
История без морали
Чего — поди пойми! — ждала её душа?
Чем виделись в мечтах тропинки и дороги?
Но с милым был ей рай. Пространство шалаша,
как в зрелищном кино, раздвинулось в чертоги.
Она была юна, прекрасна и легка;
смертельный омут глаз, точёный нежный профиль…
Но жизнь брала своё: стиральная доска,
потёртое трюмо да на плите картофель.
И каждый новый день вмещал в себя века.
Кипел в кастрюле суп. Вода неслась по трубам.
Из «ящика» вещал багровый член ЦК,
одышливо пыхтел и вяло цыкал зубом.
От тысячи забот трещала голова,
но ей же не впервой: сутулилась. Молчала.
Работы было две. И сына — тоже два.
Ах да, еще и муж. Любимый. Поначалу.
Была её рука в мозолях от весла,
а время шло и шло… Рельеф меняла местность…
Он бил её порой, но в целом не со зла —
за этот скорбный лик. За эту бессловесность.
Я знал его слегка. Её немного знал.
Фортуна всех в один колодец окунала…
Причудливым мазком я б выписал финал
в истории моей.
Да только нет финала.
Жили-были дед да баба…
От жары превращался асфальт в раскалённую лаву,
изнывали от пекла деревья, народ и дома…
Третьеклассник за стенкой учил сонатину Кулау.
Он был явно не Рихтер. И это сводило с ума.
Из квартиры четырнадцать духом тянуло борщовым;
надрываясь, соседка авоськи домой волокла…
Доминошники дружно вбивали эпоху Хрущёва
в потемневшую, в пятнах от пива, поверхность стола.
Шестилетнему мне эта жизнь не казалась короткой,
ожидание будущих дней не грозило бедой…
Дед и бабка меня соблазняли картошкой с селёдкой,
говорили: «Поел бы, внучок… До чего ж ты худой…».
И они ни журналов, ни книг, ни газет не читали.
Не слыхали о Байроне, По и аббате Прево…
Им досталось от века. Отныне на их пьедестале
были дети и внуки. И больше, считай, никого.
Что им слава земная, и мене, и текел, и фарес? —
им хватало других, пусть не слишком глобальных, задач:
беспокойно глядеть из окна, преждевременно старясь,
на худого внучка, беззаботно гонявшего мяч.
Не герои ничуть, не носители горнего света
для эпохи, во время которой и ветер затих…
Что я мог понимать в то горячее душное лето,
в то последнее лето, живыми заставшее их?
Курсы английского
В ту осень носились молнии в небе низком,
и в воздухе плотным комом стояла влага…
Они занимались вместе в кружке английским.
Она оставалась. Он уезжал в Чикаго.
Обоим хотелось ближе сидеть друг к другу
над книгою Бонк. Им было вдвоём — спокойней…
А после — она спешила домой, к супругу.
Он мчался к жене, беременной скорой двойней.
И сладок был Present Perfect в прохладном зальце
под дождь, равнодушно бьющий по старой крыше…
И только в конце — коснулись друг друга пальцы,
и пульсы взлетели к небу. А может, выше.
Но кончился English. В классе утихло эхо.
Других поджидал всё тот же учебный метод…
И вскоре — она осталась, а он уехал.
Ничто не могло нарушить сценарий этот.
И жизнь потекла спокойным теченьем Леты,
поскольку судьбе и Богу безмерно пофиг,
что двое людей на разных концах планеты
не склеят уже свой треснувший Present Perfect.
Каховская, 43
Ты видел то, что возводил тщеславный Тит,
владенья Габсбургов, Рейкьявик и Лахор;
внушал себе, что в небеса вот-вот взлетит
как будто лебедь, белопенный Сакре-Кёр.
Ты видел, как верблюдов поит бедуин
и как на Кубе культивируют табак,
бродил в тиши меж древнегреческих руин,
где статуй Зевса — как нерезаных собак.
А небо зрело, становилось голубей,
был день парадно и возвышенно нелеп,
и на Сан-Марко продотряды голубей
у интуристов изымали лишний хлеб.
Ты в Сан-Хуане католический форпост
шагами мерял, сувениры теребя;
и выгибался томной кошкой Карлов Мост
над шумной Влтавой, выходящей из себя.
Ты видел Брюгге и скульптуры Тюильри,
поместье в Лиме, где когда-то жил Гоген…
Но —
Минск,
Каховская,
дом номер сорок три —
фантомной болью бередит протоки вен.
Так получается: сменив с пяток планет,
приблизив истины к слабеющим глазам,
ты ищешь родину, которой больше нет,
и для которой ты давно потерян сам.