Я спросил Альфредо о поведении толпы.
— А я вам что говорил? — вопросил он. — Теперь жалеете, что пошли, правда?
— Нет, не жалею, — сказал я, ничуть не лукавя. Я удовлетворил свое желание. Пока не подвергнешь себя определенному риску, твое путешествие бессмысленно. Весь вечер я зорко наблюдал за происходящим, стараясь запечатлеть в памяти детали. Теперь можно успокоиться. Я понял, что по доброй воле больше никогда в жизни не пойду на футбол в Латинской Америке.
Mecca в Сан-Висенте
В первых рядах молились, преклонив колени, одиннадцать старушек. Радуясь прохладе, я присел на одну из задних скамей и, озираясь по сторонам, стал высматривать знаменитую статую Святого Иосифа[55]. Одиннадцать голов, закутанных в черные шали, издавали монотонное бормотание; казалось, они колдуют — глухие голоса наводили на сравнение с густым, как полагается в Сальвадоре, супом, побулькивающим на огне. Старухи смахивали на привидений: черные одежды, сумрачная церковь и молитвы вполголоса; солнечные лучи, пробиваясь через щели в витражах, словно бы подпирали стены светящимися бревнами; пахло горячим воском, и язычки пламени над свечами непрерывно подрагивали в такт дрожащим старушечьим голосам. Легко было поверить, что здесь, в церкви Эль-Пилар, по-прежнему 1831 год и эти женщины — матери и жены испанских военных, умоляющие Господа спасти их от избиения разъяренными индейцами.
В ризнице звякнул колокольчик. Я инстинктивно расправил плечи, принимая чопорно-благочестивую позу. Привычка неистребима: входя в любую церковь, я непременно преклоняю колена и опускаю кончики пальцев в чашу со святой водой. К амвону семенящим шагом направился священник. По пятам за ним следовали двое служек. Священник воздел руки, и этот жест — впрочем, возможно, дело было не в жесте, а в его красивом лице, в тщательно расчесанных волосах, в несколько самодовольной клерикальной прилизанности его облика, — был театрально-эффектен, словно у конферансье в ночном клубе. Священник молился, но не rio-латыни, а на испанском, и его молитвы звучали как-то манерно. Затем он простер руку к углу церкви, скрытому от моих глаз за колоннами, тряхнул кистью, кого-то поманил, и зазвучала музыка.
Музыка была отнюдь не величавая. Играли на двух электрогитарах, кларнете, маракасах и полностью укомплектованной ударной установке. Как только звуки полились, точно речь болтуна, я пересел поближе, чтобы взглянуть на музыкантов. Музыка представляла собой душераздирающий немелодичный попсовый вой, от которого я пытался спастись уже несколько недель. Тот самый визг пополам с грохотом, который впервые донесся до меня с мексиканской стороны реки, когда я стоял на обрывистом берегу в Ларедо, и с тех самых пор звучал почти везде, куда меня заносило. Как поточнее описать эту музыку? Гитара ныла, ударные то и дело сбивались с ритма — казалось, на пол швыряют сервиз за сервизом; девочка и мальчик трясли маракасами и пели якобы на два голоса получался у них разве что кошачий концерт. У жадно чавкающей саранчи и то стройнее выходит.
Разумеется, пели они гимн. В местах, где Иисуса Христа изображают в виде мускулистого бандита, синеглазого латиноамериканца с зачесанными назад волосами, знойного молодого красавца, религиозность — нечто сродни влюбленности. В некоторых течениях католицизма, частенько встречающихся в испаноязычной Америке, молитва переродилась в объяснение в романтической любви, адресованное Иисусу. Он не грозный Бог, карающий грешников, не бесчувственный и мстительный аскет; о нет, он царственнен, и в царственности своей он просто идеальный мачо. Гимн представлял собой лирическую песню о любви, но сугубо испано-американского розлива: она была исполнена мрачной страсти, и в каждом куплете повторялось слово «сердце». Здесь поклонялись Богу, но не существовало никакой принципиальной разницы между происходящим в этой старинной церкви и тем, что слышалось из музыкального автомата в пяти минутах ходьбы отсюда, в «Эль Бар Американо». Церковь приблизили к народу; народ благочестивее не стал, а просто воспользовался оказией, чтобы поразвлечься и сделать службу более занятной. Месса или эти вечерние молитвы старушек — возможность мысленно сосредоточиться на высоком; но с такой музыкой и не хочешь, а отвлечешься.
В Латинской Америке эта специфическая оглушающая музыка, по-видимому, весьма ценилась — она ведь напрочь выбивала из головы все мысли. Громила с транзистором в поезде, деревенские мальчишки, собравшиеся вокруг гремящего ящика, и тот человек, которого я видел в Санта-Ане — он приходил завтракать, не расставаясь с кассетным магнитофоном, неотрывно глядя на его кряхтящий динамик… Все эти приплясывания на месте, прищелкивание пальцами и причмокивание губами служили, казалось, только одной цели — вводить людей с их охотного согласия в ступор, так как алкоголь в этих странах дорог, а наркотики вне закона. Эта музыка была сама глухота и амнезия; она не воспевала ничего, кроме погибшей красоты и разбитых сердец; мелодии не запоминались — только звон битого стекла, беспрестанно смываемого в унитаз, «туп-туп-туп» барабанов и вокалисты с кашей во рту. Люди, с которыми я знакомился во время своего путешествия, постоянно твердили мне, что любят музыку. Не поп-музыку из Штатов, а вот эту. И я понимал почему.